?

Log in

Ревизионизм как мировоззрение и идеология
Поклонник поэта Шелли Альфред Нобель писал в одном из писем в 1876 году:
«Я должен изобрести субстанцию или машину такой ужасной силы массового уничтожения, что война будет таким образом сделана невозможной навсегда».
До этого, в 1862 году, он уже изобрел нитроглицерин, а в 1867 году — «безопасную пудру Нобеля», иначе говоря, динамит. В 1890 году он высказался определеннее:
«Все войны будут остановлены мгновенно, если оружие — бактериология».
К 1892 году Нобель отточил свой каннибальский оптимизм:
«Мои фабрики могут покончить с войной быстрее, чем ваш Конгресс (мира.— Э.Л.). В день, когда два армейских корпуса будут иметь возможность уничтожить друг друга в одну секунду, все цивилизованные нации отшатнутся от войны с ужасом и разоружат свои армии».

Альфред Нобель был не единственным мечтателем подобного рода. Карнеги и Крупп высказывали похожие мечты. Мы знаем, что ни две мировые Бойни, случившиеся с тех пор, ни изобретение орудия ядерного уничтожения (с убедительной демонстрацией его возможностей в Хиросиме/Нагасаки) не привели к разоружению армий. Напротив, к небывалому в истории супервооружению обоих видов, и ядерному (для тех, кто имеет возможность), и «обыкновенному». Предсказание же Великого Альтруиста Нобеля сбылось наполовину: над территориями Европы и ее space-колоний, вооруженными, как никогда, незримый и невидимый повис СТРАХ: PAIX ATOMIQUE. И это феномен государств-санаториев, объединенных в блоки, вызвал к жизни и поощрил развитие орудий массового производства жертв (extermination ) — водородные бомбы и нейтронные бомбы. Закономерно находясь в конце цепи: Нитроглицерин — Динамит — Химическое и Бактериологическое оружие — Супербомбы, разрушившие Гамбург и Дрезден,— Ядерное оружие появилось как следствие необходимости уничтожения больших человеческих масс, оно было найдено ищущими его. Не злобная природа человека, но нужды супергосударств, объединенных в блоки, повинны в его появлении.
Вытеснив вооруженные конфликты (самый серьезный и опасный — Корейская война) вовне, PAIX ATOMIQUE не лишил санаторную цивилизацию агрессивности, она активно присутствовала в ссорах человечества. Более того, разделившись на два блока, она вынудила и большинство стран за пределами санаторной системы разделиться подобным же образом. Часто выступая инициаторами мировых конфликтов, санатории участвовали в них своей финансовой мощью или частью своих армий в колониального стиля войнах не на санаторной территории. (Для Соединенных Штатов — война во Вьетнаме, для Франции — Алжир, Чад, для Великобритании — Фолклендская война, для СССР — Афганистан.)
Страннейший (небывалый в истории) АТОМНЫЙ МИР, продолжавшийся сорок лет, привел к фантастической деформации психики и сознания населений санаториев, «защищенных» взаимным ядерным шантажом блоков (в сущности, общей концепцией коллективного самоубийства). Санаторная цивилизация внушила своим населениям отстраненное, внеисторическое, постисторическое сознание. И если «наложивший на себя руки» Восточный блок выбыл из санаторной цивилизации в досанаторную, то западные санатории продолжают свое безмятежное существование.
Избегнув истории, вся его деятельность направлена лишь на усовершенствование условий жизни. Удалив агрессию за пределы стен санатория (он совершает агрессию против природы), западный европеец вынужден рефлектировать по поводу событий во враждебном санаторном блоке, в «неразвившихся» странах за пределами санаторной цивилизации. Или по поводу истории европейской цивилизации, ее прошлого, досанаторного периода. Так, буржуазная приличная семья, не имея тем для разговоров (у них самих ничего не происходит), бесконечно злословит за обедом, обсуждая поведение скандальных соседей или семьи консьержки. Рефлектировать, занимать позицию необходимо — на это толкает санаторного человека насущная необходимость убедиться в собственной жизни, иначе не различимой, так как в ней нет достаточно крупных серьезных ориентиров. Идентифицировать себя по внутренней санаторной шкале ценностей все сложнее. Лево-правая политическая принадлежность сегодня практически потеряла смысл, сменившись общей прогрессистско-либеральной ориентацией. В банках с надписями: Социалисты, RPR, UDF и даже PCF — сидят одного вида насекомые. Разница между Барром и Миттераном лишь в популярности. Точно так же невозможно определить себя в Соединенных Штатах принадлежностью к Демократической партии или Республиканской. (Заметим, что сегодня определения «гомосексуал», или «бисексуал», или «фанатик джаза», или «антисемит» куда четче определяют человека.) То, что в поисках сильной идентификации санаторный человек обращает свой взор туда, где льется кровь и происходит история, лучше всего доказывает факт, что в самих санаториях история остановилась. «Я против апартеида в Южной Африке,— заявляет санаторный гражданин,— против режима Саддама Хусейна в Ираке, против сербов и за хорватов»,— и этим причащается к реальным: трупам, бунтам, крови и войне. Подписывая обращения в защиту или участвуя в демонстрациях (часто невпопад и порой вовсе не за «правые» дела, как ему кажется), он (ложно) чувствует себя участвующим. В основе желания определить себя по отношению к событиям чужой истории лежит здоровый порыв вовне, из мертвого санаторного покоя постистории — в ИСТОРИЮ.
В своей атомной тишине западный европеец сделался высокомерен и самовлюблен. Он с упоением читает мораль странам и нациям и всей истории человечества, поощряя их только в тех случаях, когда их поведение копирует санаторное. Чужие традиции он не уважает, он не может допустить и мысли о том, что режим, не называемый «демократическим», может быть удобен для жизни человека. Навсегда оставшийся миссионером, сегодня он распространяет не христианство, но санаторный образ жизни. Мир за пределами его санаторного блока для него — Барбария, где (таким он видит его по теле) злобные диктаторы правят нищими народными массами и происходят лишь трагические события: бунты, смертные приговоры и убийства. То, что бунты происходят несколько дней за многие годы на нескольких улицах страны и что, не обращая внимания на диктаторов, а в ряде случаев (о, шокинг!) с их помощью населения неразвитых стран могут жить вполне удовлетворенной жизнью, санаторный человек не допускает. (Когда они просто живут тихо и не спеша, «неразвитые» страны исчезают с экранов теле.) Более всего санаторный человек презирает неспокойные, возбуждающиеся страны, где группы людей стреляют друг в друга, вместо того чтобы остановиться и завести у себя хорошую жизнь, как «chez nous». Гражданин санатория напоминает сидящего в колесном стуле чистого и сытого инвалида, презрительно осуждающего атлетов на стадионе: «Не так! Неправильно!» Сегодня он моралист, однако еще 40 лет тому назад (мгновение для жизни человечества) со страстью предавался самоуничтожи-тельной Бойне и прекратил ее далеко не по собственному желанию.
В периоды бездействия, так сказать «штиля» в истории, и ранее наблюдалось явление переосмысливания «действующих» эпох и их dénoncement. Настроение, подобное современному, некоторое время господствовало в Европе после Венского конгресса 1814 года.
После Ялты же PAIX ATOMIQUE на целых сорок лет заморозил карту Европы, насильственно остановил историю. И утвердил бы вечную Ялту, если бы не психологическое оружие. Одним из мощнейших средств психоуничтожения послужил ревизионизм.
Ревизионизм есть метод ведения «холодной» войны, сознательный или подсознательный, он — основной ее метод.
Посмотрим, как употреблял ревизионизм Западный блок. Ялта как символ «несправедливого» передела мира вызывала все большее возмущение по мере отдаления от февраля 1945 года. До Ялты важнейшим историческим событием ревизионизм сделал договор о ненападении между Германией и СССР (1939 г.). Мюнхенский же договор (1938 г.), где Великобритания и Франция отдали Германии чехословацкие Судеты, поощрив ее формально на экспансию на Восток, ВЫПАЛ из истории. Известно, что он произошел, и тотчас после войны его называли «позорным» (среди прочих — Черчилль), но ревизионизм превратил «Мюнхен» в полузабытую дату, как и множество других, позорных для Запада дат 30-х годов. (Отказ Запада от предложения Сталина воевать совместно против нацизма везде, где он появляется, в 1936 г. в Испании… Преступное эмбарго Франции и Великобритании на экспорт оружия республиканской Испании…) На Западе предпочитают не помнить, что отлично вооруженные и многочисленные чехословацкие войска не сделали ни единого выстрела против вошедших в Судеты немецких войск (а через год в Богемию и Моравию); что Польша, управляемая в это время полуфашистским режимом «полковников» (подписавшая договор о нон-агрессии с Германией еще в 1934 г.), позволила себе оккупировать часть чехословацкой территории — Тешин. Как и то обстоятельство, что до самого конца 1939 года Гитлер серьезно надеялся на создание англо-германского блока…
Согласно западному ревизионизму Центральная Европа — жертва СССР, в то время как в действительности она (за исключением Польши) есть взятые с боями территории государств, участвовавших на стороне Гитлера в войне против СССР (румынские, венгерские, хорватские, болгарские, словацкие дивизии, австрийцы и чехи входили в состав германских войск). Ревизионизм отсек германский нацизм от эпохи и (как уже было сказано, но уместно повторить это в ином контексте) согласно иудео-христианскому методу превратил в Монстра, в иррациональное Чудовище, поразившее благородных жителей Европы. То обстоятельство, что нацизм (так же, как и марксизм) был общеевропейской идеей, что корни его находились в популистском недовольстве капиталистической системой, что он был своего рода неудавшимся восстанием People против наследственных каст европейских администраций, замалчивается. Репутация народов в выборных демократиях должна быть чиста, так же, как и репутации наций. Европейские нации представляются ревизионизмом не питательной средой, из которой вырос нацизм, но жертвами нашествия германцев.
Не обработанная ревизионизмом, «сырая» история, однако, демонстрирует, что объединение Европы под водительской властью германского нацизма было полудобровольным (сопротивление европейских наций было, мягко говоря, «недостаточно активным», а в случае родственных германских государств: Австрии, Чехословакии — не существовало вовсе). Ореол мученичества был подрисован вокруг голов западноевропейских наций куда позднее. Ими же самими.
Но ревизионизм как метод не заботится об исторической истине, он намеренно изымает отдельный интересующий его объект, явление, личность из контекста эпохи и судит о нём со своей точки зрения — современной и моральной. И заинтересованной. Ревизионизм антиисторичен.
Северовьетнамский генерал Нгуэн Гуап, его армия и партизаны Вьетконга сумели победить полумиллионную американскую армию. Это известно военным историкам мира и в Пентагоне. В этой среде Гуап (самый маленький генерал в мире: 1 м 47 см) считается выдающимся военным стратегом, лучшим после второй мировой войны. Но американское, уязвленное поражением сознание удобно переосмыслило случившееся, и мир получил ревизионистскую версию, с тех пор никем не оспариваемую: демократические силы в Соединенных Штатах остановили Вьетнамскую войну. Эта лестная для американской общественности версия (ложь, по сути дела) устраивает и американскую администрацию, и военных, ибо они разумно предпочитают, чтобы их считали побежденными общественным мнением своей страны.
Предпочтительная тактика ревизионизма — не прорыв танковых корпусов с целью захвата важнейших стратегических пунктов (блицкриг), но моральное осуждение. Испуганно выглядывающему из-под козырька PAIX ATOMIQUE западному европейцу прошлая история человечества представляется кошмаром крови и слез. Его психология соответствует его состоянию одомашненного животного. Движение, борьба, непорядок неприятны санаторному больному, они отрицательны. Жертвы, для него неоспоримый аргумент,— доказательство вредности исторического явления. В результате он закономерно осуждает прежде всего эпохи, противоположные санаторному покою,— эпохи, в которые человечество пыталось изменить мир. Потому закономерно, что, едва очнувшись от Великой Войны, Homo Sanatorium всерьез занялся разрушением марксизма.
Уже с конца 50-х годов европейская левая интеллигенция, использовав предлог подавления СССР национального восстания в Венгрии, начинает рычать на первое в мире социалистическое государство. А в сущности, на марксизм как на идеологию, не оправдавшую надежд массового интеллигента на создание коммунистической Утопии, в которой интеллигенция станет господствующим классом. Раскаявшийся коммунист становится распространенным социальным типом и едва ли не профессией. (Элленстайн, Гароди во Франции, Джилас в Югославии, бесчисленные диссиденты в СССР и восточноевропейских странах.) Неутолимое желание понять и, поняв, отомстить: переоценить, пересмотреть русскую марксистскую революцию и ее идеологию — марксизм — вначале логично распространяется на самую сильную, победоносную сталинскую эпоху, презрительно окрещенную «сталинизмом». Толчок этой первой, лимитированной еще волне ревизионизма дал Хрущев речью на XX съезде. (У него были свои, скорее личные, причины для пересмотра сталинской эпохи.) Однако начавшийся процесс — цепь раскаяний, разоблачений и атак на историю СССР невозможно объяснить исключительно шоком от разоблачений Хрущева и интервенциями в Венгрии и Чехословакии. Европейским компартиям была хорошо известна деятельность Сталина. Процессы 30-х годов широко освещались мировой печатью, Кравченко наделал шуму в Европе тотчас после войны, карта ГУЛАГа была напечатана в Великобритании еще в 1951 году. Интервенции происходили и раньше: не говоря уже о дележе Прибалтики, Польши и Бессарабии с Гитлером, вспомним о подавлении рабочего восстания в Восточном Берлине в 1947 году…
Вовсе не праведное возмущение прекраснодушных левых интеллигентов, обнаруживших ВДРУГ за сценой советского марксизма грязь, кровь и кости (они есть нормальные атрибуты истории), является причиной, оттолкнувшей их от СССР и марксизма. НО — ставшая наконец неоспоримой местная реальность: марксизм не победит в Западном блоке санаториев! Момент упущен. Пусть человек обыкновенно и обольщает себя тем, что мыслит идеалистическими категориями счастья будущих поколений, поступки его подчиняются стратегии его временной жизни. В партиях он ищет реализации себя. (Отвечающий на вопрос: «Зачем вы в партии?» — «Я в партии для счастья будущего человечества»,— есть лжец. Цели коллективного блага могут быть одной из причин, но ни в коем случае не главной…)
Примкнув к популярному коммунистическому движению после войны, массовый интеллигент покинул его довольно быстро для более «модных» движений — маоизма, троцкизма, либерализма… Какое-то число европейских интеллигентов ушло из компартий после Венгерских событий, но массовый исход произошел после ввода советских войск в Чехословакию. Именно тогда мстительные перья интеллектуалов заработали над теоретическим уничтожением прошлого кумира «сталинизма». Тогда же оставшиеся в партиях, желая отделить себя от скомпрометированного советского марксизма, изобрели хилый еврокоммунизм, умерший в подростковом возрасте. На помощь им пришли советские диссиденты (многие из них — дети большевистских «бояр», против которых, в частности, и был направлен террор Сталина. К примеру, Елена Боннэр, вдова Сахарова,— дочь погибшего в чистке секретаря Компартии Армении…), недовольные окончанием эры Хрущева (Брежнев пресек ревизионистские тенденции в советском обществе, остановил их), и за какой-нибудь десяток лет была проделана грандиозная работа РАЗРУШЕНИЯ. Но уже не только «сталинизма», но и самого принципа марксистского государства и марксизма. К моменту публикации последнего тома «Архипелага ГУЛАГ» ревизионизм пересилил марксизм, одолел его не с помощью артиллерии и «Калашниковых» или «стингеров», но пером и моралью. (Удивляет злобная радость интеллектуалов, как западных, так и советских, по поводу того, что Великий Русский Эксперимент не удался. А ведь Россия храбро испытала на своем организме Мечту Человечества о Справедливом коммунистическом обществе. Благороднее было бы остаться ей грустно-признательными за то, что она послужила cobaye для марксистского эксперимента. Неудача Русского Эксперимента, Крушение Великой Иллюзии — неудача всего человечества.
#литература и политика#выбираемый отрывок продиктован непрепятственным умозрением
* '...иудео-христианскому методу' - здесь, как правило, нет обязательной соубежденности на противоречия к нравственым догмам и законам в политизированном контексте.
Так все живет лишь одно мгновение и спешит навстречу смерти. Растение и насекомое умирают вместе с летом, животное и человек существуют недолго, - смерть косит неустанно. И тем не менее, словно бы участь мира была иная, - в каждую минуту все находится на своем месте, все налицо, как будто бы ничего не умирало и не умирает. Каждый миг зеленеет и цветет растение, жужжит насекомое, сияют молодостью человек и животное, и каждое лето опять перед нами черешни, которые мы уже едали тысячу раз. И народы продолжают существовать как бессмертные индивидуумы, хотя порою они и меняют свои имена; даже все их дела, стремления и страдания всегда одни и те же, несмотря на то что история и делает вид, будто она всякий раз повествует нечто другое: на самом деле история, это - калейдоскоп, который при каждом повороте дает новую конфигурацию, хотя, в сущности, перед глазами у нас всегда проходит одно и то же. Таким образом, ничто не вторгается в наше сознание с такой неодолимой силой, как мысль, что возникновение и уничтожение не затрагивает действительной сущности вещей, что последняя для них недоступна, т.е. нетленна, и что поэтому все, водящее жизни, действительно и продолжает жить без конца. И вот почему в каждый данный момент сполна находятся налицо все породы животных, от мухи и до слона. Они возобновлялись уже тысячи раз и при этом остались те же. Они не знают о других, себе подобных существах, которые жили до них, которые будут жить после них; то, что существует всегда, это - род, и в сознании его нетленности и своего тожества с ним спокойно живут индивидуумы. Воля к жизни являет себя в бесконечном настоящем, ибо последнее - форма жизни рода, который поэтому никогда не стареет, а пребывает в вечной юности. Смерть для него - то же, что сон для индивидуума или что для глаз мигание, по отсутствию которого узнают индусских богов, когда они появляются в человеческом облике. Как с наступлением ночи мир исчезает, но при этом ни на одно мгновение не перестает существовать, так смерть на вид уносит людей и животных, - но при этом столь же незыблемо остается их действительное существо. А теперь представьте себе эту смену рождения и смерти в бесконечно-быстром круговороте, - и вы увидите пред собой устойчивую объективацию воли, неизменные идеи существ, непоколебимые как ; радуга над водопадом. Это - бессмертие во времени. Благодаря ему, вопреки тысячелетиям смерти и тления, еще ничего не погибло, ни один атом материи и, еще того меньше, ни одна доля той внутренней сущности, которая является нам в качестве природы. Поэтому в каждое мгновение нам можно радостно воскликнуть: "на зло времени, смерти и тлению мы все еще вместе живем!" Разве не следовало бы исключить отсюда того, кто хоть раз от всей души сказал об этой игре: "я больше не хочу". Но здесь еще не место толковать об этом.
Зато надлежит здесь обратить внимание на то, что муки рождения и горечь смерти представляют собою два неизменных условия, при которых воля к жизни пребывает в своей объективации, - т.е. благодаря которым наше внутреннее существо, возвышаясь над потоком времени и смертью поколений, вкушает беспрерывное настоящее и наслаждается плодами утверждения воли к жизни. Это аналогично тому, что бодрствовать днем мы в состоянии только при том условии, чтобы каждую ночь проводить во сне, и это представляет собою комментарий, какой дает нам природа к уразумению трудной загадки жизни и смерти. Субстрат, наполненность, полнота или содержание настоящего, собственно говоря: во все времена одно и то же. Но именно время, эта форма и предел нашего интеллекта, - вот что делает невозможным непосредственное познание этого тождества. То, например, что, в силу времени, будущего в данный момент еще нет, зиждется на иллюзии, которую мы разоблачаем, когда будущее уже наступит. То, что присущая нашему интеллекту столь важная форма влечет за собою подобную иллюзию, объясняется и оправдывается тем, что интеллект вышел из рук природы вовсе не для постижения сущности вещей, а только для восприятия мотивов, т.е. для услуг некоторому индивидуальному и временному проявлению воли.
Если сопоставить все соображения, занимающие нас здесь, то понятен будет и истинный смысл парадоксальной теории элеатов, по которой нет ни возникновения, ни уничтожения, а целое стоит незыблемо. "Парменид и Мелисс отрицали возникновение и уничтожение, так как они думали, что ничто не движется. Точно так же это проливает свет и на прекрасное место у Эмпедокла, которое сохранил для нас Плутарх в книге "Против Колота", гл. 12. Глупые и недальнозоркие, они воображают, будто может существовать что-либо такое, чего раньше не было, или будто может погибнуть то, что прежде существовало. Никто разумный не подумает, что люди существуют, пока они живут (ведь это зовется жизнью) и терпят и ту, и другую участь; никто не подумает, будто человек ничто до рождения и ничто после смерти.
Не менее заслуживает упоминания высоко замечательное и в контексте поражающее место в "Жаке-фаталисте" Дидро: "огромный чертог, и на фронтоне его надпись: я не принадлежу никому и принадлежу всему миру; вы были здесь прежде, чем вошли, вы будете здесь, когда уйдете отсюда". Конечно в том смысле, в каком человек при рождении возникает из ничего, он и со смертью обращается в ничто. Близко познать это "ничто" было бы весьма интересно, так как нужно лишь относительное остроумие, для того чтобы видеть, что это эмпирическое ничто вовсе не абсолютно, т.е. не есть ничто во всяком смысле. К этому взгляду приводит уже и то эмпирическое наблюдение, что все свойства родителей возрождаются в детях, - значит, они преодолели смерть. Но об этом я буду говорить в особой главе. Нет большего контраста, чем тот, который существует между неудержимым потоком времени, увлекающим с собою все его содержание, и оцепенелой неподвижностью реальносущего, которое во все времена одно и то же. И если с этой точки зрения вполне объективно взглянуть на непосредственные события жизни, то для всякого станет явно это "здесь-теперь" в средоточии колеса времени. А глазам существа, несравненно более долговечного, которое одним взглядом могло бы окинуть человеческий род на всем его продолжении, - вечная смена рождения и смерти предстала бы лишь как непрерывная вибрация, и оттого ему не пришло бы на мысль видеть в этом вечно новое возникновение и переход из ничего в ничто: нет, подобно тому как быстро вращаемая искра принимает для нас вид неподвижного круга, подобно тому как быстро вибрирующее перо кажется неподвижным треугольником, а дрожащая струна - веретеном, так взорам этого существа род предстал бы как нечто сущее и неизменное, а смерть и рождение - как вибрации.
Мы до тех пор будем иметь ложное представление о неразрушимости для смерти нашего истинного существа, покуда не решимся изучить эту неразрушимость сначала на животных и отказаться от исключительного притязания на особый вид ее - под горделивым именем бессмертия. Именно это притязание и ограниченность того мировоззрения, из которого оно вытекает, являются единственной причиной того, что большинство людей упорно отказываются признать ту очевидную истину, что мы в существенном и главном то же, что и животные, и приходят в ужас от каждого намека на это родство с последними. Между тем отрицание этой истины больше всего другого преграждает им путь к действительному уразумению неразрушимое нашего существа. Ибо когда ищут чего-нибудь на ложном пути, то этим самым теряют и верный путь и в конце концов на первом не обретают ничего другого, кроме позднего разочарования. Итак, смелее! Отбросим предрассудки и по стопам природы двинемся вослед истине! Прежде всего пусть зрелище каждого молодого животного говорит нам о никогда не стареющей жизни рода, который всякому индивидууму, как отблеск своей вечной юности, дарит юность временную и выпускает его таким новым и свежим, точно мир зародился сегодня. Потребуем от себя честного ответа, действительно ли ласточка нынешней весны совершенно не та, которая летала первой весною мира; действительно ли за это время миллионы раз повторялось чудо создания из ничего, для того чтобы столько же раз сыграть на руку абсолютному уничтожению. - Я знаю, если я стану серьезно уверять кого-нибудь, что кошка, которая в эту минуту играет на дворе, это еще - та самая кошка, которая три столетия назад выделывала те же шаловливые прыжки, - то меня сочтут безумным; но я знаю и то, что гораздо безумнее полагать, будто нынешняя кошка совсем другая, нежели та, которая жила триста лет назад. Надо только внимательно и серьезно углубиться в созерцание одного из этих высших позвоночных, для того чтобы ясно понять, что это необъяснимое существо, как оно есть, взятое в целом, не может обратиться в ничто; с другой стороны, мы так же ясно видим, что оно преходяще. Это объясняется тем, что во всяком данном животном вечность его идеи (рода) находит свой отпечаток в конечности индивидуума. Ибо в известном смысле, разумеется, верно, что во всяком индивидууме мы имеем каждый раз другое существо, - именно, в том смысле, который зиждется на законе основания; под последним же понимаются и время, и пространство, составляющая принципа индивидуации. Но в другом смысле это неверно, - именно в том, согласно которому реальность присуща только устойчивым формам вещей идеям и который для Платона был так ясен, что сделался его основной мыслью, центром его философии; и постижение этого смысла служило в глазах Платона критерием способности к философскому мышлению вообще. Как брызги и струи бушующего водопада сменяются с молниеносной быстротою, между тем как радуга, которая повисла на них, непоколебимая в своем покое, остается чужда этой беспрерывной смене, - так и всякая идея, т.е.род живущих существ, остается совершенно недоступна для беспрестанной смены его индивидуумов. А именно в идее, или роде, и лежат настоящие корни воли к жизни; именно в ней она находит свое выражение, и поэтому воля действительно заинтересована только в сохранении идеи. Например, львы, которые рождаются и умирают, это - все равно, что брызги в струе водопада; львиность же, идея или форма льва, подобна непоколебимой радуге над ними. Вот почему Платон только идеям, т.е. родам, приписывал настоящее бытие, индивидуумам же - лишь беспрестанное возникновение и уничтожение. Из глубоко сокровенного сознания собственной нетленности и вытекают те уверенность и душевный покой, с какими всякий животный, а равно и человеческий индивидуум беспечно проходит свой жизненный путь среди бесчисленных случайностей, которые всякое мгновение могут его уничтожить, и проходит, кроме того, по направлению к смерти, - а в глазах его между тем светится покой рода, которого это грядущее уничтожение не касается и не интересует. Да и человеку этого покоя не могли бы дать шаткие и изменчивые догмы. Но, как я уже сказал, вид всякого животного учит нас, что ядру жизни, воле в ее обнаружениях смерть не мешает. Какая непостижимая тайна кроется во всяком животном! Посмотрите на первое встречное из них, - посмотрите на вашу собаку: как спокойно и благодушно стоит она перед вами! Многие тысячи собак должны были умереть, прежде чем для этой собаки настала очередь жить. Но гибель этих тысяч не нанесла урона идее собаки: ее нисколько не омрачила вся эта полоса смертей. И оттого собака стоит перед вами такая свежая и стихийно могучая, как будто бы нынче ее первый день и никогда не может наступить для нее день последний, - ив глазах ее светится ее неразрушимое начало, архей. Что же умирало здесь в продолжение тысячелетий? Не собака - вот она стоит цела и невредима, а только ее тень, ее отражение в характере нашей познавательной способности, приуроченной ко времени. И как только можно думать, будто погибает то, что существует во веки веков и заполняет собою все времена? Конечно, эмпирически это понятно: именно, по мере того как смерть уничтожала одни индивидуумы, рождение создавало новые. Но это эмпирическое объяснение только кажется объяснением, на самом же деле оно вместо одной загадки ставит другую. Метафизическое понимание этого факта, хотя оно покупается и не столь дешевой ценою, все-таки представляет собою единственно правильное и удовлетворительное.
Кант, своим субъективным приемом, выяснил ту великую, хотя и отрицательную истину, что вещи в себе не может быть присуще время, так как оно заложено априорной формой в вашем восприятии. А смерть - это временный конец временного явления; поэтому, стоит только отрешиться от формы времени, и сейчас же не окажется больше никакого конца, и даже слово это потеряет всякий смысл. Я же здесь, на своем объективном пути, стараюсь теперь выяснить положительную сторону дела, - именно то, что вещь в себе остается неприкосновенной для времени и того процесса, который возможен только в силу него, т.е. для возникновения и исчезновения, и что явления, протекающие во времени, не могли бы иметь даже своего беспрерывно исчезающего, близкого к небытию существования, если бы в них не было зерна вечности. Конечно, вечность - это такое понятие, в основе которого не лежит никакой интуиции; поэтому и содержание его чисто отрицательно, - оно означает, именно, вневременное бытие. Время же все-таки - это лишь образ вечности, как учил Плотин; оттого и наше временное бытие не что иное, как образ, или символ, нашей внутренней сущности. Последняя должна иметь свои корни в вечности, потому что время, - это лишь форма нашего познания; между тем только в силу времени мы познаем, что наша сущность и сущность всех вещей; преходяща, конечна и обречена на уничтожение.
На первый из наших предварительных вопросов можно, таким образом, ответить утвердительно: да, был Ренессанс, «начавшийся в Италии в первой половине ХIV столетия, распространивший свои классицизирующие тенденции на изобразительные искусства в XV веке и наложивший свой отпечаток на всю культурную деятельность в остальной Европе». Остается второй вопрос: можно ли обнаружить качественные или структурные различия, в противовес только количественным, для того чтобы отличить не только упомянутый Ренессанс от более ранних, видимо аналогичных ему возрождений, но также отличить эти более ранние возрождения друг от друга? А если так, то можно ли оправдать определение последних как чисто средневековых явлений? Мы все согласны с тем, что решительное отчуждение от античности, которое характерно для зрелой и поздней стадии того, что называется готическим стилем, проявлялось, за некоторыми исключениями, в Каждом произведении искусства, созданном к северу от Альп примерно около середины XIII и до конца века, а также служило предварительным условием Даже в Италии для кристаллизации buona maniera moclerna, однако не было результатом постепенного Ренессанс и «ренессансы» в искусстве Запада ослабления классических традиций. Напротив, это была лишь самая нижняя точка волнообразной кривой, выявляющей ритм то отдалений, то сближений (rapprochements); именно потому, что византийское искусство никогда не достигло самой нижней точки, оно не смогло бы создать полноценного Ренессанса, даже если бы Константинополь не был завоеван турками в 1453 году.
Первое из этих сближений (уже «угаданное», как мы помним, Антонио Манетти) известно под названием
Каролингского возрождения или, согласно обозначению, принятому в кругу самого Карла Великого, как
Каролингское renovatio. Во время и после распада Западной Римской империи взаимосвязанные и перекрещивающиеся процессы варваризации, ориентализации и христианизации привели к почти полному
затмению классической культуры вообще и классического искусства в частности. Оазисы сохранились в
таких областях, как Италия, Северная Африка, Испания и Южная Галлия, в которых мы наблюдаем пережитки
того, что можно назвать «sub-antique» стилем; по крайней мере в двух центрах мы встречаемся с фактами скорее возрождения, чем просто пережитков. Определенные усилия приобщения к латинским
образцам наблюдаются в Англии, котороя создала, например, Codex Amiatinus, а в скульптуре — кресты из
Рутвелла или из Бьюкасла и где классическая традиция всегда оставалась силой как более устойчивой, так
и более осознанной (и в смысле пуризма, и в смысле романтики), чем на материке. Своего рода греческое или ранневизантийское возрождение, видимо вызванное или по крайней мере поддержанное наплывом
художников, бежавших от арабского завоевания или иконоборческих преследований, имело место в Риме
в VII и VIII веках, откуда оно отчасти распространилось по другим областям полуострова. Но как раз
те области, которым суждено было образовать ядро Каролингской империи — северо-восток Франции
и запад Германии, — представляли собой своего рода культурный вакуум по отношению к классической
традиции.
Как это часто бывает в истории (достаточно вспомнить образование готического стиля в сравнительно
непродуктивной до этого области Иль-де-Франс или сложение как Высокого Ренессанса, так
и раннего барокко в Риме, где не родился и не учился никто из больших мастеров), именно в таком вакууме
произошло накопление и слияние сил, которые привели к новому синтезу — первой кристаллизации
своеобразной северо-западной европейской традиции. Главной среди этих сил была сознательная попытка
восстановления римского наследия, в котором «Рим» означал Юлия Цезаря и Августа наравне с Константином
Великим. Когда Карл Великий принялся за Реформу политической и церковной администрации, за реформу счета и календаря, искусства и литературы и — в качестве базы для всего этого — за реформу
письменности и языка (документы его собственной канцелярии, восходящие к ранним годам его правления,
еще достаточно безграмотны), ведущей его идее Ренессанс и «ренессансы» в искусстве Запада
было «renovatio imperii romani». Для этого ему пришлось пригласить британца Алкуина как главного советника по делам культуры (подобно тому как его внуку, Карлу Лысому, пришлось обратиться к помощи
ирландца Иоанна Скота для получения от него удовлетворительного перевода с греческого Псевдо-Дионисия
Ареопагита); однако все эти старания были, пользуясь фразеологией того времени, направлены
лишь к тому, чтобы добиться наступления «аигеа Roma iterum renovata».
Реальность и размах этого движения не могут быть поставлены под вопрос. В течение VII и VIII столетий,
когда даже в Англии такой культурный человек, как Альдхельм Мальмсберийский (около 640—709 года),
нападал на языческую религию и мифологию с такой же одержимостью, как когда-то Тертуллиан или Арнобий, когда изложение Гомера и Вергилия, уже сведенное «Диктисом» и «Даресом» в нечто подобное «des proces-verbaux», дошло до полного инфантилизма в анонимном «Excidium Troiae», копировались лишь немногие римские поэты и еще более немногочисленные римские прозаики: статистический обзор палимпсестов, в которых как верхний, так и нижний тексты относятся ко времени до 800 года, показал, что по крайней мере в двадцати пяти случаях из сорока четырех ортодоксальные религиозные тексты были наложены на светские латинские, в то время как обратное — показательный контраст к практике последующих столетий — случается лишь дважды. Ныне мы можем читать латинских классиков в оригинале главным образом благодаря энтузиазму и мастерству каролингских переписчиков. Без сомнения, заказчики и советчики этих переписчиков хорошо усвоили урок Их нередко превосходные стихи в классических размерах составляют четыре толстых тома Monumenta Germaniae Historica, и их ухо сделалось необыкновенно чувствительным к тонкостям латинской прозы. Благодаря Карлу Великому, как пишет величайший представитель каролингской учености Луп из Ферьера (человек сличавший и правивший классические тексты с разборчивостью, достойной современного нам филолога), и благодаря Эйнгарду, биографу великого императора, науки подняли голову; после же (подразумевается правление Людовика Благочестивого, поразившее Лупа как полная противоположность столь яркому началу) они снова были унижены, так что писатели «начинают заблуждаться, забывая о достоинствах Цицерона и других классиков, с которыми лучшие христианские авторы пытались соперничать». В творениях Эйнгарда, поистине эпохальных, поскольку он стремился возродить жанр биографии как один из жанров изящных искусств, принимая за образец «Жизнеописания императоров» Светония, вместо того чтобы довольствоваться простодушным накоплением вымышленных фактов и не менее простодушными панегириками, Луп все еще находит то «изящество мысли, ту утонченность идейной связи», которыми он любуется у классических писателей (для него просто-напросто auctores).
В искусстве движению «назад к Риму» приходилось бороться с ориентализирующими тенденциями и с островными влияниями. Те же Британские острова, которые в докаролингские времена были столь надежным убежищем классической традиции, примерно в ту же эпоху начали создавать антинатуралистический «кельто-германский» линейный стиль, или исступленно выразительный, или застывший и геометрический, который противодействовал классической традиции и в конце концов восторжествовал над ней. Однако на каролингском материке эти противоборствующие силы скорее стимулировали, чем ослабляли энергию движения renovatio. Дворцовая капелла Карла Великого в Аахене в общих чертах была создана по образцу Сан-Витале в Равенне времен императора Юстиниана; но ее западный фасад напоминает римские городские ворота, а ее внешний вид был оживлен не восточными слепыми аркадами, как в Сан-Витале, а классическими коринфскими пилястрами, примененными совершенно сознательно. В портале монастырских ворот в Лорше полихромная облицовка стен следует докаролингской традиции; но ее структурная концепция, не говоря о капителях пилястров, обнаруживающих тот же классицизирующий дух, что и капители дворцовой капеллы в Аахене, перекликается с аркой Константина, а возможно, и с Колизеем. Идея соединения башен с базиликой, столь важная для развития церковной архитектуры зрелого Средневековья, возникла, по-видимому, в Малой Азии, а план базилики был пересмотрен «гоmano т оr е » по образцу базилик Сан-Пьетро, Сан-Паоло и Сан-Джованни-ин-Латерано. Как показал Рихард Краутхеймер, постройки, воздвигнутые во времена Константина, были, с точки зрения каролингских архитекторов, не менее, а быть может, даже более «классичными», чем Пантеон или театр Марцелла, точно так же как Луп из Ферьера находил и приветствовал «Tulliana gravitas» у христианских Отцов Церкви. В декоративных и изобразительных искусствах дух «аигеа Roma iterum renovata был даже более заметен, чем в архитектуре. Восточный компонент сохранялся, но был нейтрализован к началу IX века, когда modus operandi в живописи, резьбе и ювелирном деле определялся мощными влияниями, идущими
с Британских островов и из Италии, где, как уже говорилось, VII и VIII столетия были свидетелями художественного расцвета, затмить который было суждено именно тому движению, какое он вызвал на Севере. Оба эти влияния, однако, подвергались сильному воздействию со стороны третьего — классической античности. Черпая из всех доступных им источников, как материальных, так и умозрительных, каролингские мастера пользовались наряду с римскими также раннехристианскими и «субантичными» прототипами, будь то книжная миниатюра или рельефы из камня и стука, резьба по слоновой кости или камеи и монеты; как и в архитектуре, здесь не делалось существенного различия между языческой и христианской
античностью. Интенсивность и универсальность их усилий позволила с невероятной быстротой развиться
чувству качественных ориентиров в выбранном им «материале» и определенной легкости и свободы
его использования.
В орнаментальных полосах или заглавных буквах классические мотивы — яйцевидно-остролистые узоры,
пальметты, виноградная лоза и аканф — стали снова утверждаться в противовес абстрактным переплетениям
и схематизированным животным орнаментам островного или «меровингского» искусства; в изображениях
фигур и предметов художники в первую очередь восприняли то положительное отношение к природе, которое было характерно для классического искусства. Более прогрессивные мастера пытались воспринимать человеческое тело как организм, подвластный законам анатомии и физиологии; пространство — как трехмерную среду (один каролингский миниатюрист предвосхитил искусство XII и XIII столетий, заимствовав из раннехристианского образца настоящий интерьер с потолком, сокращающимся по всем правилам;) и, наконец, свет как то, что определяет собою видимую поверхность твердых тел. Словом, они добивались своего рода правдоподобия, которое давно уже отсутствовало в западноевропейском искусстве. Англосаксонские школы были на высоте не тогда, когда они пытались равняться на запоздалый натурализм позднесредиземноморского искусства, но когда сводили фигуры и их окружение к великолепному строгому узору плоскостей и линий; лишь в виде исключения две эти противоположности совпадали — в таких островных рукописях, как Евангелие конца VIII века из Ватиканской библиотеки и, главное, знаменитый Codex aureus в Стокгольме. Но когда материковый миниатюрист, способный соревноваться с лучшими произведениями ювелирного искусства в таких чудесах абстрактного рисунка и пламенеющего цвета, как заглавный лист рукописи св. Августина середины VIII века из Национальной библиотеки в Париже, вступал в область повествовательной изобразительности, результаты были неудовлетворительными, если не сказать смехотворными, как например, фигуры евангелистов в Евангелии Гундохина 754 года. Если сравнить с ними евангелистов в венском «Schatzkammer Evangeliar», главном произведении так называемой «дворцовой школы» Карла Великого, то они производят такое сильное псевдоантичное впечатление, что их даже приписывали византийским мастерам, настолько мощна пластика их тел под белыми одеждами, настолько изящно они выделяются на фоне пейзажа, который был назван «импрессионистическим». Мифологические фигуры, олицетворяющие планеты и созвездия в таких «Aratea», как «Codex Vossianus Latinus 79» из Лейденской университетской библиотеки, могли бы сойти с помпейской фрески.
А воздушные ландшафты в Утрехтской псалтири 820-830 годов, уходящие в глубину волнистыми рядами холмов
с домиками auantica, с легкими, пронизанными светом деревьями, оживленные буколическими или
свирепыми зверями и другими классическими персонификациями, напоминают стенную живопись и лепные
Рельефы в римских виллах и дворцах. Эти мифологические фигуры и классические персонификации, с нашей точки зрения, являются, быть может, самой важной чертой Каролингского renovatio. Персонификации местностей, природных явлений, человеческих страстей и абстрактных понятий, а также столь привычные классические образы, как виктории, путти, тритоны и нереиды, продолжали играть свою роль в раннехристианском искусстве вплоть до начала VII столетия. Правда, к тому времени они уже сошли со сцены, и каролингские художники не только возобновили прерванную традицию, но и совершали новые экскурсы в область греко-римской иконографии. Помимо иллюстраций к «Психомахии» Пруденция (где борьба между Добродетелями и Пороками изображается по образцу римских батальных сцен, а Сладострастие появляется в облике Венеры, сопровождаемой Шутом и Купидоном), авторы миниатюр воспроизводили многочисленные картины вполне светского характера: миниатюры в научных трактатах по ботанике, зоологии, медицине или по эмблемам римских государственных учреждений, миниатюры к комедиям Теренция и к басням Эзопа, к календарям и энциклопедиям, а главное, к только что упоминавшимся астрономическим рукописям, которые более, чем какой-либо другой источник, передавали потомкам подлинный облик языческих богов и героев, имена которых были даны небесным светилам. Резчики по слоновой кости, создатели гемм и ювелиры ассимилировали различные классические образцы, с одной стороны, поставляя дополнительный материал для миниатюристов, а с другой — свободно используя их рисунки.Так каролингское искусство приобрело богатый и подлинный словарь того, на что я отныне буду ссылаться как на классические «образы»: фигуры или группы фигур классические не только по форме, что относится к бесчисленным мотивам, переданным античностью раннехристианскому искусству и как бы запасенным для Каролингского возрождения, но и по смыслу. Для Каролингского renovatio характерно то, что этим классическим «образам», включая «dramatis personae» пасторалей и божеств языческого пантеона, была предоставлена свобода вырваться из первоначального контекста, не утрачивая первоначальной природы. По крайней мере в одном случае (а таковых могло быть множество) каролингский «ivoirier» украсил футляр и ручку флабеллума (литургическое опахало, чтобы отгонять мух от священника, отправляющего
богослужение) сценами из «Эклог» Вергилия, едва ли подходящих для христианского истолкования.
Некоторые из арок обрамляющих в миниатюрах изображения святых и евангелистов в Евангелии Ады,
предполагаемой сестры Карла Великого, украшены почти факсимильными воспроизведениями римских
камей, сохраняющих свою иконографию. Согласно новейшим исследованиям, классическим персонификациям
(например, Солнцу на колеснице, запряженной четверкой; Луне на колеснице, запряженной парой волов; Океану в обличье речного бога Эридана; Земле с двумя детьми или змеями на руках; Атласу, или Сейсмосу, раскачивающему «основание земли») в каролингскую эпоху было дозволено не только бытовать в иллюстрациях Восьмикнижия и Псалтири, где в раннехристианском искусстве они играли довольно скромную роль, но и заполнять сцены Страстей Господних, куда они, насколько нам известно, не допускались За Каролингским возрождением, фактически закончившимся со смертью Карла Лысого в 877 году, последовало восемь или девять десятилетий, которые называют «столь же бесплодными, как VII столетие». Эта оценка, главным аобразом отражающая точку зрения историков искусства, за последнее время оспаривалась. Эпохе, которую можно назвать «темным временем» в пределах «темных веков», начали приписывать не только ряд существенных сельскохозяйственных и технических достижений, связанных с огромным и неизбежным приростом населения, но также и показательные успехи в области литературы и музыки. В музыке были введены смычковые инструменты, новая система нотописания и ошибочная, но плодотворная теория ладов; в литературе помимо нескольких чудесных гимнов интересны трогательные попытки Хросвиты Гандерсгеймской поставить Теренция на службу монастырской учености и морали и весьма субъективная хроника и воспоминания Лиутпранда Кремонского и даже еще более личные откровения такого человека,как Ратер из Лоббеса (или из Вероны). Все эти достижения следует, однако, рассматривать как положительные стороны отрицательного, или регрессивного, развития, как своего рода реакцию на Каролингское renovatio — реакцию, которая, недооценивая или сбрасывая со счетов результаты несколько самонадеянной попытки построить жизнь согласно «классическим» меркам, освободила созидательные возможности, заложенные в отдельных личностях, не избегнув, однако, общего падения культуры.
Что касается искусства, то следует признать справедливым определение времени примерно от 880 до
970 года лишь как «инкубационный период». Не раньше последней трети, а в Англии около середины X века наблюдается общий подъем художественного мастерства и выучки; возрождение это настолько заметное, что часто говорят об «Оттоновском ренессансе» в отношении произведений, созданных в Германии, и об «Англосаксонском ренессансе» в отношении произведений, созданных в Англии. Однако, несмотря на подобные названия, этот новый расцвет не относится к нашей теме. Это было возрождением во всех возможных смыслах, кроме согласованной попытки возродить античность. Пропитанное религиозным пылом клюнийской реформы, оно провозглашало христоцентрическую направленность духовной энергии, глубоко чуждую универсалистской установке, которая во времена Карла Великого и Карла Лысого пыталась перекинуть мост через пропасть, разделявшую «эру, подчиненную Благодати», от «эры, подчиненной Закону», а последнюю от «эры до закона». Литературный портрет оттоновского императора едва ли мог быть построен как портрет Карла Великого.
В биографии Эйнгарда по образу римского императора; да и близкие императору люди едва ли могли
обращаться к нему как к библейскому Давиду. Лишь за немногими хорошо аргументированными
исключениями возрождение, продолжавшееся примерно с 970 по 1020 год, черпало свое вдохновение из
раннехристианских, каролингских и, что очень важно, византийских источников. Тем самым расширялся и углублялся поток, который нес с собой из эллинистических и римских истоков в море средневекового искусства классические мотивы, поставленные на службу Ренессанс и «ренессансы» в искусстве Запада.
Одно из этих движений обычно, хотя и не очень точно, называется Проторенессансом XII века.
В противоположность Каролингскому, Оттоновскому иудеско-христианской вере. Однако немного было
сделано для увеличения этого потока благодаря новым и прямым заимствованиям из области «языческой» античности. Что же касается классических «образов», то «Оттоновский ренессанс» стремился к тому, чтобы лишить их своего значения, и к тому, чтобы «деклассицизировать» (да простят мне этот неологизм) их внешний вид. Вообще говоря, искусство LAn Mil было вдохновлено как по форме, так и по содержанию скорее пророческим видением будущего зрелого Средневековья, чем ретроспективной мечтой о классическом прошлом.
По прошествии сотни лет, когда будущее зрелое Средневековье было близко к тому, чтобы стать реальным
настоящим, когда искусство приближалось к высокому романскому стилю по всей Европе и когда стиль ранней готики охватил вотчину французских королей, мы встречаемся с движением возрождения в только что
обсуждавшемся здесь смысле, или, точнее, с двумя параллельными, дополняющими друг друга ренессансны-
ми движениями. Оба начались в конце XI века, оба достигли вершины в XII веке и продолжались в XIII, и оба решительно обратились к классическим источникам.
Однако они отличались друг от друга как местом возникновения,так и направленностью интересов и Англосаксонскому возрождениям около тысячного года он был явлением средиземноморским, возникшим
на юге Франции, в Италии и в Испании. Хотя, по-видимому, он черпал свои силы от скрытых «кельтско-германских» тенденций (так что первоначальный вклад Бургундии оказался более жизненным, чем Прованса,
а вклады Ломбардии, Апулии и Сицилии — большими, чем Тосканы и даже Рима), все же родился он вне каролингской территории, то есть в таких областях, где классический элемент был и до известной степени продолжает быть неотъемлемым элементом цивилизации, где разговорный язык оставался достаточно близким к латинскому, а памятников древнего искусства было не только очень много, но они имели в некоторых областях действительно существенное значение. Далее, в противоположность двум более ранним возрождениям Проторенессанс XII века сложился в такое время, когда, с одной стороны, в связи с урбанизацией,а с другой — в связи с развитием организованных паломничеств, не говоря уже о Крестовых походах, значение местных художественных центров, по большей части монастырских, стало вытесняться более или менее секуляризованными региональными школами (до XI века нельзя говорить о «школах Оверни, Нормандии или Бургундии», так же как о «школах Реймса, Тура или Рейхенау», а до середины XII века практически не встречаются профессиональные светские архитекторы) и была сделана попытка распространить влияние искусства на «простого человека». Новый акцент сместился в сторону таких форм выражения,
которые могли бы в наибольшей степени воздействовать на массы; столь трогательная забота об
этом заметна в сочинениях аббата Сугерия из Сен-Де-Ренессанс и «ренессансы» в искусстве Запада
ни. Неслыханных размеров достигло число распятий, гробниц святых, алтарей, украшенных образами и всякой
утварью, поскольку отправляющий службу священник обычно стоял перед престолом, а не позади него,
находясь таким образом во главе ведомой им общины, а не лицом к ней. Стенная живопись эмансипировалась
от книжной иллюстрации, так что если оттоновские росписи уподобляются увеличенным миниатюрам,
то романские миниатюры подобны небольшим стенным росписям (достаточно вспомнить незабываемое
впечатление от парижской выставки доготических иллюминированных рукописей в 1954 году). Более наполненной стала и сама стенная живопись, а в странах к северу от Альп она постепенно была вытеснена двумя великими искусствами, которые фактически отсутствовали в дороманское время: это фигурная и повествовательная живопись на стекле и, главное, крупная скульптура в камне — виды искусства, почти забытые вплоть до второй половины XI века, расцвету которых было суждено превратить обитель Бога в богато украшенное общественное сооружение. Так, впервые после падения Римской империи столкнувшись с проблемой монументальности, романские художники подошли к классическому прошлому совсем с другой точки зрения, чем их предшественники. Менее всеядные, чем каролингцы, и обратившие принцип отбора, установленный оттоновцами, в свою противоположность, создатели Проторенессанса стремились
сосредоточить внимание на реальных остатках дохристианской античности, а именно на римской и галло-римской архитектуре и архитектурном орнаменте,на каменной скульптуре, ювелирных изделиях, геммах и монетах.

* «Как бы античным» (лат).
* «Обновление Римской империи» (лат.).
* «Обновления Золотого Рима» (лат).
* «Судебным протоколам» (фр).
* «Падении Трои» (лат).
* Исторических памятников Германии» (лат.).
* Рукописях Арата (лат.).
* «Цицероновскую солидность» (лат.).
* «Характер работы» (лат).*
* «Золотой кодекс» (лат.)
* «Действующих лиц» (лат).
* «Резчик по слоновой кости» (фр).
* Тысячного года (фр.)
#Ренессанс и «ренессансы» в искусстве Запада#отрывок из книги относительно-случайно выбран, по личным соображениям заинтересованности помещен в журнал.
   
За Круглым Столом скоро прослышали об этом вызове на поединок. 
Пошли всякие толки и пересуды, так как наши ребята чрезвычайно 
интересовались такими вещами. Король считал, что мне теперь следует 
отправиться на поискиприключений, чтобы стяжать-себе славу и через несколько
лет стать достойным встречи с сэром Саграмором. Я извинился и заявил, что
мне потребуется еще три-четыре года, чтобы все наладить и пустить  в  ход, и
тогда я готов отправиться куда угодно; вероятнее всего, сэр Саграмор к
тому сроку все еще будет граалить, и я вполне успею стяжать себе славу, не
теряя драгоценного времени; с начала моего вступления в должность  пройдет
уже шесть-семь лет, и государственная  машина, я  убежден, будет уже
настолько налажена, что мне удастся взять отпуск без  всякого  вреда для
дела.
   Я был вполне удовлетворен всем тем, что мне уже  удалось совершить. В
разных тихих уголках страны я исподволь успел насадить ростки  различных
отраслей промышленности - зародыши будущих огромных  заводов,  железных  и
стальных миссионеров моей грядущей цивилизации. Там я собирал способнейших
молодых людей, и агенты мои рыскали по всей стране, подыскивая все новых и
новых. Я превратил множество невежд  в  специалистов, в  знатоков  разных
ремесел и наук. В  этих  моих  питомниках,  спрятанных в  глухих уголках
страны, обучение шло спокойно и гладко, и никто нам  не мешал,  так  как
никто не мог проникнуть туда без разрешения, - больше всего я опасался
церкви.
   Я прежде всего основал  учительский  институт  и  множество  воскресных
школ. В результате в этих  потайных  местах  выросла  превосходная  единая
система  народного  образования,  а  также   целая   сеть   протестантских
конгрегации,  процветавших  и  разраставшихся. Каждому предоставлялось
выбрать  себе  любую  христианскую  секту: в религиозных вопросах я 
поддерживал полнейшую свободу. Однако  я  ограничил  преподавание  закона
божия церквами и воскресными школами, в другие же  мои  учебные  заведения
религии не допускал. Я,  конечно,  мог  бы  предоставить  привилегии  моей
собственной секте и всех без труда обратить  в  пресвитерианство,  но  это
значило бы совершить насилие над человеческой природой; духовные запросы и
влечения людей не менее разнообразны, чем их телесные потребности, цвет их
кожи, черты их лица, и человек нравственно  чувствует  себя  только  тогда
хорошо, когда он облачен в одежду той религии, которая по цвету, фасону  и
разуму лучше всего соответствует  его  духовному  складу;  кроме  того,  я
боялся создания единой церкви:  такая  церковь  -  власть  могущественная,
могущественнее всякой другой; обычно церковную власть  прибирают  к  рукам
корыстные люди, и она постепенно убивает человеческую свободу и парализует
человеческую мысль.
   Все рудники считались  собственностью  короля,  и  было  их  множество.
Разрабатывались они до меня по-дикарски:  в  земле  рыли  ямы  и  выносили
оттуда руду в мешках из шкур, по тонне вдень; но я  постарался  как  можно
скорее поставить разработку рудников на научную основу.
   Да, многого успел я добиться к тому времени, когда  на  меня  обрушился
вызов сэра Саграмора.
   Прошло всего четыре года - а сколько сделано! Вы и представить себе  не
можете. Неограниченная власть - превосходная штука, когда она находится  в
надежных руках. Небесное самодержавие  -  самый  лучший  образ  правления.
Земное самодержавие тоже было бы самым лучшим образом правления,  если  бы
самодержец был лучшим человеком на земле и если бы его жизнь  продолжалась
вечно. Но так как  даже  самый  совершеннейший  человек  на  земле  должен
умереть и оставить свою власть далеко  не  столь  совершенному  преемнику,
земное самодержавие - не только плохой образ правления, а самый худший  из
всех возможных.
   Своими трудами я показал, чего может добиться самодержец,  распоряжаясь
всеми богатствами королевства. Темная  страна  и  не  подозревала,  что  я
насадил цивилизацию девятнадцатого века под самым  ее  носом!  Цивилизация
эта была скрыта от взоров толпы, но она существовала, -  факт  огромный  и
неопровержимый, - и о нем еще услышат, если только я не умру и счастье  не
отвернется от меня. Она  существовала  столь  же  несомненно  и  столь  же
скрыто, как существует рвущееся наружу адское  пламя  в  недрах  потухшего
вулкана, невинно возносящего свою бездымную вершину в  голубое  небо.  Мои
школы и церкви четыре года назад находились еще в младенчестве; теперь они
стали взрослыми; мои мастерские превратились в обширные фабрики; на  месте
каждой дюжины обученных рабочих теперь работала тысяча;  на  месте  одного
отличного специалиста теперь я имел пятьдесят. Я, так сказать, держал руку
на выключателе, готовый в  любое  мгновение  залить  ночной  мир  потоками
света. Впрочем, я не собирался включать свет внезапно.  Внезапность  -  не
моя политика. Народ не вынес бы внезапности; к тому же на меня  тотчас  же
насела бы господствующая римско-католическая церковь.
   Нет, я действовал осторожно. Я рассылал  по  всей  стране  доверенных
агентов, которым поручено было незаметно  подкапываться  под  рыцарство  и
расшатывать понемногу то одно, то другое суеверие, тем  самым  подготовляя
постепенно страну к лучшему строю. Я, так сказать,  включал  свет  сначала
только яркостью в одну свечу и намеревался постепенно усиливать его.
   Школы специального назначения я тайно разбросал по всему королевству, и
они превосходно работали. Я собирался развивать это дело все шире и  шире,
если никто меня не спугнет. Наибольшей тайной окружил я свой Уэст-Пойнт  -
свою Военную академию. Я ревниво оберегал ее  от  посторонних  взоров;  не
менее  ревниво  оберегал  я  свою  Морскую  академию,  основанную  мною  в
отдаленном  морском  порту.  Обе  академии  процветали,  к  полному  моему
удовлетворению.
   Кларенсу  исполнилось  уже  двадцать  два  года,  и  он  стал   главным
исполнителем моих предначертаний,  моей  правой  рукой.  Он  был  чудесный
малый: все ему удавалось, он был мастер на все руки. За последнее время  я
обучил его журналистике, так как мне казалось, что пора уже приниматься за
газетное дело. Я собирался начать не с  большой  газеты,  а  с  маленького
еженедельного листка, который хотел пустить в обращение  в  виде  пробы  в
моих питомниках цивилизации. Кларенс чувствовал себя в этом деле, как рыба
в воде; в нем безусловно сидел настоящий газетчик. Он как бы раздвоился  -
говорил на языке шестого  века,  а  писал  на  языке  девятнадцатого.  Его
журналистский слог упорно мужал и развивался. Он уже достиг уровня  газет,
выходящих в захолустных городишках Алабамы, и его передовицы  не  уступали
тамошним ни по содержанию, ни по стилю.
   Мы налаживали еще одно большое дело: телеграф  и  телефон.  И  в  этой
области были уже некоторые достижения. Первыми нашими линиями пользовались
только мы сами и до поры до времени держали  их в  тайне.  Проводила  их
особая партия рабочих, работавших главным образом  по  ночам.  Провода
прокладывали под землей: столбов мы не ставили, опасаясь  привлечь  лишнее
внимание. Подземные провода были незаметны и отлично работали, так как  их
покрывали изоляцией моего собственного изобретения, оказавшейся превосходной. 
Моим рабочим было приказано прокладывать  провода  напрямик, избегая дорог, 
устанавливать связь между значительными городами, находя их по огням, и 
всюду оставлять специалистов для надзора за линиями.  Во всем королевстве 
никто не мог вам объяснить, как попасть в то или  иное  место, так как 
с заранее обдуманным намерением никто никуда  не  ездил,  а  лишь случайно
забредал  во  время  своих  скитаний в  какой-нибудь  город  или селение, 
причем ему и в голову не приходило спросить,  куда  именно  он попал. 
Несколько раз мы рассылали топографские экспедиции, чтобы составить карту
королевства, но тут постоянно вмешивались попы и чинили препятствия.
И мы решили пока это оставить; было бы глупо восстанавливать  против  себя
церковь.
   Страна в общем оставалась в том же положении,  в  каком  я  застал  ее.
Кое-что я изменил, но перемены, по  необходимости,  были  незначительны  и
мало заметны. Я  пока  не  коснулся  даже  налогов,  кроме  тех,  которые
поступали непосредственно в казну короля. Я привел эти налоги в порядок  и
построил их на деловой и справедливой основе. В  результате  доходы  почти
учетверились, но так как тяжесть налогов была  распределена  теперь  более
равномерно,  все  королевство  вздохнуло  с  облегчением,  и  повсюду  мое
управление восхвалялось от всего сердца.
   Теперь я уже сам решил взять отпуск, так  как  более удобное  время
выбрать было трудно. Раньше я не мог уехать потому, что слишком тревожился
бы в пути о состоянии своих дел, но теперь все находилось в надежных руках
и шло как по маслу. Король уже много раз напоминал мне, что  четырехлетняя
отсрочка, которую я себе выпросил, истекает. Это был намек, что  я  должен
был отправиться на поиски приключений и добыть себе  славу, чтобы  стать
достойным скрестить оружие с сэром Саграмором; хотя он все еще граалил, но
за ним уже было послано несколько спасательных экспедиций, и  его  вот-вот
могли найти. Как видите, я  вполне  подготовился  к  тому, чтобы  уйти  в
отпуск, и не дал застать себя врасплох.     

Никогда ни в одной стране на свете не было такого множества бродячих
лгунов: тут лгали все, и мужчины и женщины. По крайней мере раз в месяц к
нам являлся какой-нибудь бродяга с басней о принцессе или знатной даме,
заточенной бесстыжим негодяем, чаще всего великаном, в отдаленный замок и
ждущей освободителя. Вы, конечно, думаете, что король, выслушав такую
сказку из уст совершенно незнакомого человека, требовал от рассказчика
удостоверения личности, а также хоть каких-нибудь указаний, где расположен
этот замок и как до него добраться. Нет, такие простые и здравые вещи
никому не приходили в голову. Тут проглатывали любую небылицу, не задавая
никаких вопросов. И вот однажды, когда я куда-то отлучился, явилась одна
из таких особ - на этот раз женщина - и рассказала обычную сказку. Ее
госпожа заточена в огромном и мрачном замке вместе с сорока четырьмя
другими юными и прекрасными девами, большинство из которых - принцессы;
уже двадцать шесть лет они томятся в жестокой неволе; замок принадлежит
трем братьям-великанам, у каждого из которых четыре руки и один глаз
посередине лба, огромный, как плод; какой именно плод, она не сказала, -
обычное пренебрежение к точности.
Поверите ли? Король и все рыцари Круглого Стола пришли в восхищение от
этого нелепого предлога отправиться на поиски приключений. Все рыцари
ухватились за эту возможность, и каждый стал просить, чтобы отправили
именно его, но, к их возмущению и горю, король остановил свой выбор на
мне, хотя я вовсе не добивался этой чести.
Не без труда сдержал я свои чувства, когда Кларенс сообщил мне об этом
решении. Но он... он своих чувств сдержать не мог. Он был в восторге от
моей удачи и полон благодарности к королю за то, что король так
великолепно выказал свое благоволение ко мне. Ноги у него так и ходили, он
не мог устоять на месте и в упоении от счастья, приплясывая, летал по всей
комнате.
Я, конечно, проклял это королевское благоволение, но из дипломатических
соображений скрыл свой гнев и старался казаться довольным. Да, я сказал,
что я доволен. Я был доволен, как человек, с которого сняли скальп.
Ну что ж, любое положение надо стараться улучшить и, не тратя времени
на бесполезную досаду, посмотреть, вникнув в дело, что из него можно
извлечь. В любой лжи есть крупица правды; эту крупицу я должен найти. Я
послал за девушкой, она явилась. Она оказалась приятной на вид, милой и
скромной, но точность ее показаний можно было сравнить только с точностью
дамских часов.
Я сказал:
- Вас, милая моя, расспрашивали о подробностях?
Она ответила, что не расспрашивали.
- Я в этом не сомневался. Я хочу задать вам несколько вопросов, чтобы
проверить вас; так уж я приучен. Вы, пожалуйста, не обижайтесь, что я вас
немного задержу, - это необходимо, потому что мы ведь не знаем вас. Весьма
возможно, что вы говорите правду, я охотно это допускаю, но в делах ничего
нельзя принимать на веру. Вы должны сами с этим согласиться. Я вынужден
задать вам несколько вопросов; отвечайте прямо и ничего не бойтесь. Где вы
жили до того, как попали в плен к великанам?
- В стране Модер, благородный сэр.
- В стране Модер? Никогда не слыхал я о такой стране. Ваши родители
живы?
- Не знаю, живы ли они еще, - я ведь столько лет была заточена в замке.
- А как вас зовут?
- С вашего разрешения, меня зовут Алисандой ля Картелуаз.
- Может ли здесь кто-нибудь удостоверить вашу личность?
- Вряд ли, благородный лорд, ибо я никогда прежде здесь не бывала.
- Нет ли у вас каких-нибудь писем, каких-нибудь документов,
каких-нибудь доказательств, что вы заслуживаете доверия?
- Конечно, нет; у меня есть язык, и я могу сама все о себе рассказать.
- Но одно дело, когда вы сами о себе говорите, а другое дело, когда
кто-нибудь другой о вас говорит.
- В чем же разница? Боюсь, я не понимаю вас.
- _Не понимаете_? Проклятая страна... Видите ли... ну, видите ли...
Черт побери, неужели вы не можете понять такой простой вещи? Неужели вы не
можете понять разницу между... Почему у вас такой невинно-идиотский вид?
- У меня? Не знаю. На то воля божья.
- Да, да, вы правы, на то божья воля. Вам, верно, кажется, что я
немного сержусь, но не обижайтесь, я совсем не сержусь. Поговорим о
другом. Итак, этот замок трех людоедов, в котором заключены сорок пять
принцесс... Где он находится, этот гарем?
- Гарем?
- Ну замок, ведь вы же меня понимаете. Где находится этот замок?
- Ах, вот что. Этот замок огромен, неприступен, красив и стоит в
отдаленной стране. До него отсюда много лиг [лига - мера длины].
- Сколько же именно?
- Ах, благородный сэр, очень трудно сказать, сколько их, потому что их
так много, и потому что они налезают одна на другую, и еще потому, что они
одного вида и одного цвета, и невозможно отличить одну лигу от другой; да
и кто же их сочтет, когда считать пришлось бы каждую отдельно, а такая
работа посильна только богу, но не человеку, ибо, как вы сами поймете...
- Довольно, довольно, бог с ним, с расстоянием! В какой стороне
находится замок? В каком направлении отсюда?
- Ах, прошу прощения, сэр, он не находится ни в каком направлении, ибо
дорога к нему идет не прямо, а все время заворачивает, поэтому направление
дороги понять нельзя; она идет то под одним небом, то под другим; вы
думаете, что движетесь на восток, и вдруг замечаете, что, описав полукруг,
оказались на западе; это чудо повторяется опять и опять, и снова, и много
раз, и, наконец, вы начинаете понимать тщету человеческого разума,
возомнившего пойти наперекор воле того, кто, если захочет, укажет вам, в
каком направлении находится замок, а не захочет, так уничтожит все замки и
все направления на земле и оставит одно пустое место, чтобы доказать своим
тварям, что, когда он хочет - он хочет, а когда он не хочет - он...
- Все это верно, верно, но дайте мне передохнуть. Не нужно направления,
черт с ним, с направлением! Простите, ради бога, простите, я сегодня не
совсем здоров. Не обращайте внимания, когда я говорю сам с собой, это
просто старая привычка, скверная старая привычка, и трудно от нее
избавиться человеку, расстроившему себе здоровье пищей, приготовленной бог
знает за сколько лет до того, как он родился. Не мудрено испортить себе
желудок, если ешь цыплят, которым тринадцать столетий от роду. Но
продолжайте... Не обращайте на меня внимания, продолжайте... Нет ли у вас
карты этого района? Хорошая карта...
- Вы, должно быть, говорите про ту штуку, которую неверные недавно
привезли из-за больших морей и которую нужно варить в масле с луком и
солью, и...
- Варить карту? О чем вы говорите? Вы знаете, что такое карта? Ну, ну,
неважно, я не стану объяснять, я терпеть не могу объяснений: они только
все запутывают, и потом ничего не поймешь. Ступайте, дорогая, до свиданья.
Проводи ее, Кларенс.
Ну, теперь мне было ясно, почему эти ослы не требуют от лгунов никаких
подробностей. Быть может, эта девчонка и знала какие-нибудь подлинные
факты, но извлечь их из нее нельзя было даже насосом, даже порохом, разве
что только динамитом. Она была настоящая дура, а король и его рыцари
внимали ей, словно она была страницей из священного писания. Это было так
на них похоже! И подумайте, какая простота придворных нравов: эта бродяжка
вошла к королю во дворец с такой же легкостью, с какою в моей стране и в
мое время она могла бы войти в ночлежный дом. И король был рад принять ее,
рад выслушать ее болтовню; она со своим рассказом о нелепых похождениях
была для него такой же радостной находкой, как труп для следователя.
Едва я кончил размышлять, вернулся Кларенс. Я сказал ему, что от этой
девушки мне ничего не удалось добиться; она не дала мне ни одного
указания, которое могло бы облегчить поиски замка. Юноша, невидимому, был
несколько озадачен и признался, что он все время дивился про себя, зачем я
ее расспрашивал.
- Черт возьми, - сказал я, - мне ведь нужно отыскать замок! А как же
иначе мне до него добраться?
- Ну, ваша милость, на этот вопрос ответить нетрудно. Она поедет с
вами. Так всегда делается. Она поедет с вами.
- Поедет со мной? Вздор!
- Конечно, поедет. Она поедет с вами. Вот увидите.
- Что? Она будет рыскать со мной по горам и лесам, наедине, хотя я
почти помолвлен с другой? Да ведь это неприлично! Подумай, что скажут
люди!
Ах, какое милое личико возникло перед моими глазами! А Кларенс стал
пылко расспрашивать меня о моих сердечных делах. Я взял с него клятву, что
он будет молчать, и прошептал ее имя: "Пусс Фланаган". Он был разочарован
и сказал, что не помнит такой графини. Для него, молодого придворного,
было так естественно тотчас же наградить ее титулом. Он спросил меня, где
она живет.
- В восточной части Хар... [имеется в виду город Хартфорд] - начал я и
осекся, смущенный; затем сказал: - Сейчас не стоит говорить об этом.
Когда-нибудь я тебе расскажу.
А может он ее повидать? Позволю я ему когда-нибудь посмотреть на нее?
Мне было нетрудно дать ему обещание: тринадцать столетий - такие
пустяки; и я сказал: "да". Но вздохнул при этом, я не мог удержать вздоха.
То был бессмысленный вздох, - ведь она еще не родилась. Но так уж мы
устроены... в наплыве чувств мы не рассуждаем, мы просто чувствуем.
Весь день и всю ночь только и было разговору, что о моем предстоящем
отъезде, и все наши ребята наперебой старались услужить мне и всячески за
мной ухаживали, позабыв свою досаду, и так волновались, удастся ли мне
одолеть тех людоедов и освободить тех перезрелых девиц, словно им самим
предстояло выполнить этот подвиг. Славные это были дети - но всего только
дети. Они без конца давали мне советы, как выследить великанов и как
напасть на них, и учили меня заклинаниям, уничтожающим чары, и давали мне
всякие зелья и прочую дрянь для прикладывания к ранам. И ни одному из них
не приходило в голову, что, если я действительно такой удивительный
чародей, каким я им казался, мне не нужны ни зелья, ни советы, ни
заклинанья от чар, ни тем более оружие и латы, - даже если бы мне
предстояло сразиться с огнедышащими драконами или дьяволами ада, а не
только с какими-то заурядными людоедами из захолустья.
Мне надо было рано позавтракать и выехать на рассвете - таков обычай,
но я дьявольски долго провозился с моими латами, и это несколько меня
задержало. В них очень трудно влезать и очень трудно запомнить все мелочи.
Прежде всего необходимо все тело обернуть одеялом и создать нечто вроде
прокладки, предохраняющей от холодного железа, потом надеть на себя
кольчугу - нечто вроде рубашки с рукавами, сделанной из переплетенных
мелких стальных колец, - такую гибкую, что если вы бросите ее на пол, она
упадет кучкой, подобно большой намокшей рыболовной сети; она очень тяжела,
и вообще для ночной рубашки более неудобного материала не выдумаешь;
однако ею пользуются очень многие - сборщики налогов, реформаторы, короли
и тому подобная публика, у которой нет ничего, кроме одного коня да
сомнительного титула. Потом нужно натянуть сапоги с прокладкой из стальных
полос и нацепить неуклюжие шпоры. Затем нужно надеть на голени ножные
латы, а на бедра набедренники, затем наступает очередь грудных лат и
спинных, - и вы начинаете чувствовать, что на вас надето слишком много.
Затем к грудным латам нужно прикрепить короткую юбку из широких стальных
полос, которая спереди закрывает верхнюю часть ног, а сзади имеет широкий
вырез, чтобы можно было сесть, - эта юбка похожа на перевернутый угольный
ящик и так же мало годна для того, чтобы надевать ее на себя, как и для
того, чтобы вытирать об нее руки; затем нужно опоясаться мечом; на руки
нужно надеть печные трубы, называемые нарукавниками, и прикрепить к ним
железные рукавицы, а на голову - железную мышеловку со стальной сеткой
сзади, прикрывающей затылок, - и вот, наконец, вы запакованы, как свеча,
лежащая в форме. В таком наряде не потанцуешь. Человек, этак упакованный,
похож на орех, который не стоит раскусывать, - так ничтожно его ядро по
сравнению с его скорлупой.
Ребята помогли мне одеться, - без их помощи я не оделся бы никогда.
Едва меня одели, вошел сэр Бедивер, и, взглянув на него, я понял, что
выбрал далеко не самый удобный наряд для долгого путешествия. Сэр Бедивер
был величав в своем наряде: и высок, и широк, и статен. На голове у него
была коническая стальная каска, опускавшаяся только до ушей, а на лице
вместо забрала - узкая стальная полоса, доходившая лишь до верхней губы и
предохранявшая нос; все его тело от шеи до пят было покрыто гибкой
кольчугой, состоявшей из рубахи и штанов. Поверх всего этого он носил
плащ, тоже из кольчуги, свисавший с плеч до лодыжек; от середины до самого
низа плащ этот был и спереди и сзади раздвоен, - когда сэр Бедивер сидел
верхом, полы плаща прикрывали бока коня. Он отправлялся граалить, и его
одежда была отлично приспособлена для путешествия. Я много бы дал за такую
куртку, как у него, но уже нельзя было терять времени. Взошло солнце, и
король вместе со всем своим двором ждал меня, чтобы пожелать мне удачи;
промедление было бы нарушением этикета. Вам самому ни за что не влезть на
коня; если вы попытаетесь, вас ждет разочарование. Вас волокут на двор,
как волокут в аптеку человека, пораженного солнечным ударом; вас
втаскивают на коня, вас усаживают, суют ваши ноги в стремена, а вы в это
время кажетесь себе нестерпимо громоздким - каким-то другим человеком,
который или только что нечаянно женился, или ослеплен молнией и до сих пор
глух, нем и не может прийти в себя. Затем в подставку возле моей левой
ноги вставили мачту, которую называют копьем, и я ухватился за нее рукой;
наконец на шею мне повесили щит; и вот - я готов, могу поднять якорь и
выйти в море. Все были безмерно благожелательны ко мне, а одна фрейлина
даже собственноручно поднесла мне прощальный кубок. Теперь оставалось
только посадить на круп коня ту девицу; усевшись, она обхватила меня
руками, чтобы не упасть.
И мы двинулись в путь. Все желали нам удачи, махали платками и шлемами.
А когда мы спускались с холма и проезжали через деревню, все встречные
почтительно кланялись, кроме оборванных мальчишек из предместья. Мальчишки
кричали:
- "Чучело! Чучело!" - и швыряли в нас комьями земли.
Я по опыту знаю, что мальчишки во все века одинаковы. Они ничего не
уважают, никем и ничем не дорожат. Они орали: "Проваливай, плешивый!" [в
одном эпизоде из библии рассказывается, как мальчишки дразнили "плешивым"
пророка Елисея и за это сорок два из них были растерзаны медведями]
пророку, который в глубокой древности шел своей дорогой, никого не трогая;
они дразнили меня в священном сумраке средневековья; так же они поступали
и во время президентства Бьюкенена [Бьюкенен Джеймс (1791-1868) -
президент США с 1857 по 1861 год; накануне гражданской войны был весьма
непопулярен в народе, как ставленник земельных магнатов Юга и сторонник
рабства негров]; это я хорошо помню, потому что сам был тогда мальчишкой и
хулиганил вместе с ними. У пророка были медведи, и они разделались с
тогдашними мальчишками; я хотел слезть с коня и разделаться с теперешними,
но это было неисполнимо, потому что я не смог бы влезть обратно.
Ненавистная страна, где нет подъемных кранов!



/Глава 10 ПЕРВЫЕ РОСТКИ ЦИВИЛИЗАЦИИ, Глава 11 ЯНКИ В ПОИСКАХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ/
В понедельник утром по почте пришел вызов из сыскного агентства. Я подал заявление о приеме на работу месяц назад и почти уже забыл об этом. Похоже, они так и не удосужились проверить мои отпечатки пальцев и фальшивые рекомендации. Пришлось ехать оформляться. Мне выдали целую кипу повесток и велели вручить адресатам.
Я был на месте где-то уже к шести, проездив весь день по городу в поисках последнего клиента, Лео Леви. Более скользкого сына Авраама мне встречать не приходилось. Если у нью-йоркского еврея есть хотя бы несколько знакомых, в конечном счете неизбежно приходится отдавать повестку кому-то из них.

Настроение у Ала было ни к черту. Днем он позвонил Филипу, и тот сказал: «Пожалуй, тебе лучше держаться от меня подальше». Ал спросил для кого лучше, и Филип ответил: «Для меня».
— Он это что, серьезно? — спросил я.
— Да, он говорил очень неприветливо.
— Ладно, не бери в голову, — посоветовал я, садясь в кресло.
Тут постучали, и Ал спросил:
— Кто там?
В дверь заглянула Агнес О’Рурк, потом вошла и села на кровать рядом с Алом.
— Похоже, Хью забрали федералы. ,
— Вот как? — откликнулся я. — Он говорил, что его ищут, и сегодня с утра сам собирался к ним идти.
— Я звонила в следственную тюрьму, — сказала Агнес. - Они не признаются, что держат его, но я уверена, что Хью у них, потому что мы договорились, что он при первой возможности сообщит, как дела.
— Ты спросила конкретно, есть ли среди арестованных человек по имени Хью Мэддокс?
— Да, и мне сказали, что такой у них не значится.
Я пожал плечами.
— На самом деле, кто его знает — может, он не Мэддокс, а Маддокс или Мэдикс, или еще как-нибудь.
— Мы принялись обсуждать это, но никаких новых идей в голову не приходило, поэтому повторяли одной то же. Наконец Агнес встала и ушла. Ал снова заговорил о Филипе. Он был уверен, что это реакция на ту сцену на крыше.
— Вот-вот, не надо было тянуть, — кивнул я.
Он снова завел старую песню о любви и постоянстве, но я спорить не стал и предложил лучше сходить подкрепиться. Мы пошли в «Гриль-центр» на Шестой авеню. Есть мне захотелось только после двух вермутов с содовой, и я заказал холодного омара. Ал тоже взял себе омара и кружку пива.
— Пойду сегодня вечером и заберусь к нему в спальню, — заявил он.
Я выплюнул кусок клешни.
— Ну ты даешь! Вот это я называю брать быка за рога.
Однако Ал не шутил.
— Нет, я только проберусь в комнату, когда он будет спать, и посмотрю на него.
— А если он проснется? Подумает, что в окно влетел вампир.
— Нет, — покачал головой Ал, — он просто прогонит меня. Так уже было.
— Ты что, стоишь и смотришь, больше ничего?
— Да, — кивнул он. — Подхожу как можно ближе, чтобы только не разбудить, и стою до самого рассвета.
Я высказал опасение, что когда-нибудь его арестуют как грабителя или вообще пристрелят.
— Придется рискнуть, — обреченно проговорил Ал. — Я осмотрел дом, там можно подняться на лифте на последний этаж и вылезти на крышу по пожарной лестнице. Подожду часов до трех, а потом заберусь в квартиру, она как раз на последнем этаже.
— Смотри не перепутай, а то перепугаешь кого-нибудь другого.
— Я знаю, где его комната.
Мы доехали на метро до Вашингтон-сквер, а на выходе распрощались, потому что нам нужно было в разные стороны. Я шел по Бликер-стрит мимо стайки итальянских мальчишек, игравших в бейсбол палкой от швабры, и думал про затею. Ала. Она напомнила мне его давнюю фантазию: оказаться с Филипом наедине в темной-пещере, где стены, обиты черным бархатом и света достаточно, лишь чтобы видеть лица, Так и остаться навсегда под землей.
Когда я пришел домой, спать было еще рано. Я послонялся по комнате, раскинул пару раз пасьянс, а потом решил сделать себе укол морфия, которого не принимал уже несколько недель. Приготовил на столике у кровати стакан воды, спиртовку, столовую ложку, вату и спирт. Потом выдвинул ящик и достал оттуда шприц и таблетки морфина в пузырьке с надписью «Бензедрин». Расколол одну таблетку ножом пополам, отмерил шприцем воды в ложку, положил туда полторы таблетки и стал греть на спиртовке. Когда таблетки полностью растворились, дал жидкости остыть, набрал ее в шприц, насадил иглу и стал искать вену на сгибе локтя. Уколол ее, вытянул немного крови и дал ей смешаться с раствором, а потом ввел обратно. По телу сразу разлился покой и умиротворение.
Я убрал все со стола, разделся и лег в постель. В голову лезли мысли о Филипе и Але, и все детали их отношений, дошедшие до меня за последние два года, стали сами собой складываться в последовательную историю. Я встретил Ала в баре, где работал в то время, и с тех пор он только и делал, что болтал о Филипе. Из его рассказов я по большей части и почерпнул все подробности.
Отец Филипа носил фамилию Туриан, родился в Стамбуле и происхождение его осталось неясным. Он был строен, худощав и очень хорош собой, но очаровательную улыбку немного портил жесткий, застывший, почти стеклянный взгляд. Пробираясь сквозь толпу, он как-то особенно грациозно и в то же время агрессивно, по-звериному изгибал тело. Преодолев невзгоды ранней юности, Туриан утвердился в профессии теневого брокера, наладив успешную оптовую торговлю наркотиками, женщинами и краденым. Когда появлялся выгодный товар, он мигом отыскивал покупателя и брал немалые комиссионные с обеих сторон, предоставляя основной риск другим. Как замечал Филип, «старик не жулик, он финансист». Вся жизнь Туриана-старшего прошла среди паутины замысловатых сделок, сквозь которую он спокойно и целеустремленно пробирался.
Мать Филипа была американкой из хорошей бостонской семьи. Окончив университет Смита, она путешествовала по Европе, когда лесбийские наклонности внезапно возобладали над строгим воспитанием, что привело к интрижке в Париже с женщиной постарше. Этот эпизод поселил в душе матери Филипа беспокойство и сознание своей греховности. Типичная современная пуританка, она была способна поверить в грех, не веря в Бога. Вера казалась ей чем-то постыдным, проявлением слабости.
Через несколько месяцев в отношениях наступил разрыв, и она покинула Париж, решив никогда больше не заниматься подобными вещами. Дальше были Вена, Будапешт и, наконец, Стамбул.
Туриан подцепил ее в кафе, представившись персидским князем. Он сразу оценил перспективы союза с наследницей из богатой семьи с безупречной репутацией. Она искала в этом браке избавление от порочных наклонностей, глоток чистой атмосферы, где есть только факты и никаких метаний, страстей и неврозов. Подсознательная тяга к самоистязанию и саморазрушению была обуздана и обращена на самосовершенствование, достижение высшей гармонии в новом союзе.
Однако спокойная самодостаточность Туриана не дала осуществить эти мечты. На самом деле он ни в ком не нуждался. В результате миссис Туриан отвернулась от супруга и обратила все душевные силы и обманутые ожидания на Филипа. Она таскала сына по всей Европе, беспрестанно твердя об эгоизме и невнимательности отца и используя его как отрицательный пример.
Сам Туриан воспринял такой поворот с полным равнодушием. Он построил огромный особняк и — бок о бок с прежними сомнительными предприятиями — завел легальное дело, отнимавшее все больше времени. Наркотики, которые он прежде употреблял время от времени, чтобы обострить чувства и повысить выносливость в беспорядочной деловой суете, постепенно стали необходимостью. Туриан начал сдавать, хотя и без скандалов и нервных срывов, как бывает у западных коммерсантов. Его уравновешенность превращалась в апатию, он забывал о деловых встречах и проводил целые дни в гомосексуальных развлечениях и турецких банях, подстегивая себя гашишем. Сексуальность также постепенно угасала, уступая место противоестественному спокойствию морфия.
Ал познакомился с мадам Туриан в Париже. На следующий день Он принял ее приглашение на чашку чаю в отеле «Ритц» и там встретил Филипа,
Алу тогда исполнилось тридцать пять. Он происходил из респектабельного южного семейства и после окончания Виргинского университета переехал в Нью-Йорк, где было больше возможностей для удовлетворения особых сексуальных запросов. Он работал редактором в издательстве, писал рекламные статьи, а чаще вообще не работал. Его старший брат, напротив, обладал честолюбием и трудился без устали. Он частично владел типографией, и Ал вернулся домой, чтобы помочь управлять предприятием с отличными перспективами разбогатеть через несколько лет.
В Париже Филипу было всего двенадцать, и ему очень льстило, что взрослый мужчина тратит на него столько времени, водя в кино, парки и музеи. У матери наверняка возникали подозрения, однако ее прежде всего волновали собственные недуги, которые под напором подсознательной тяги к саморазрушению уже приняли телесную форму: начались проблемы с сердцем и гипертония.
В Париже Ал приходил к чаю почти ежедневно и постоянно уговаривал госпожу Туриан переехать в Америку, где медицинская помощь лучшая в мире. «Кроме того, — добавлял он, благочестиво возводя глаза к потолку, — вы хотя бы окажетесь в родной стране, если, не дай бог, случится худшее».
Когда она призналась, что ее муж торгует наркотиками и женщинами, Ал сжал ее руку. «Вы самая храбрая женщина, которую я знаю!» — воскликнул он.
Впрочем, оказалось, что и сам Туриан обращает взгляды в сторону Нового Света. Масштаб его сделок настолько расширился, что число недоброжелателей, случайных и заслуженных, слишком возросло. Он завел тайные отношения со служащим американского консульства. Само собой, прохождение тягостных иммиграционных процедур его нисколько не привлекало.
Переговоры заняли больше времени, чем предполагалось, и в самом их разгаре мадам Туриан скончалась в Стамбуле. Последнюю неделю она лежала, угрюмо глядя в потолок и словно досадуя на смерть, которую сама приближала столько лет. Подобно тому, кого мучительно тошнит, но никак не может вытошнить, она лежала, не в силах умереть, сопротивляясь смерти как прежде сопротивлялась жизни, онемев от отвращения к любым переменам. «Она будто каменная стала», — вспоминал Филип.
Он прибыл в Нью-Йорк вместе с отцом. Под старость старший Туриан совершенно потерял деловую хватку. Всего через год он попался на передаче двадцати килограммов героина и получил пять лет в тюрьме в Атланте, а штрафы разорили его совершенно. Опекуном мальчика стал родственник Туриана, греческий политик. Филип стащил в почтовом отделении плакат с портретом отца и надписью «Разыскивается» и повесил в рамке на стене своей комнаты.
Как только Филип оказался в Америке, Ал начал регулярно мотаться туда-сюда на самолете. Нью-йоркские уик-энды начинались в четверг и заканчивались во вторник. В один прекрасный день он сообщил Филипу, что бросил работу.
— Ну и дурак, зачем тебе это? — удивился тот.
— Я хочу проводить все время здесь, с тобой, — ответил Ал.
Филип пожал плечами.
— Глупо, по-моему. Как ты собираешься зарабатывать деньги?
На следующее утро я проснулся весь разбитый. Налил себе большой стакан холодного молока, это антидот от морфия. Вскоре почувствовал себя лучше и отправился в контору за новыми поручениями.
Около полудня я оказался поблизости от квартиры Ала и заглянул к нему. Мы пообедали в «Гамбургер Мэри», и Ал рассказал, что случилось прошлой ночью.
Когда он явился в Вашингтон-Холл, чтобы пробраться к Филипу в спальню, ему не позволили подняться в лифте на пятый этаж, потому что там никого не было дома. Таким образом, провалился план забраться на крышу, пока не заперли парадную дверь.
Ал пошел на Вашингтон-сквер и проспал до полтретьего в парке на скамейке, потом вернулся, перелез через решетку на задний двор, подпрыгнул и ухватился за нижнюю перекладину пожарной лестницы. Лестница заскрипела, и не успел он начать подниматься, как из окна высунулась голова негра-лифтера.
— Чем это вы тут занимаетесь?
— Лифты не работают, — объяснил Ал, — а мне нужно повидать друга, вот я и решил подняться здесь, чтобы никого не беспокоить. Вы не могли бы поднять меня на лифте?
— Хорошо, — сказал лифтер, — залезайте. Он помог Алу забраться в окно, но едва
тот сделал шаг вперед, как лифтер вытащил откуда-то отрезок стальной трубы, оправленной в резиновый шланг, и внушительно помахал ею.
— Ни с места! Ждите, пока я позову мистера Голдстайна.
Ал остался ждать. Он мог, конечно, и сбежать, но рассудил, что тогда уже не сможет вернуться назад, и решил попробовать договориться.
Через несколько минут явился Голдстайн в засаленном бело-голубом халате с яичными и кофейными пятнами. Тыл его прикрывал лифтер.
— Видите ли, мистер Голдстайн... — робко начал Ал.
Решительным жестом домохозяин заставил его замолкнуть:
— Говорить буду я! Присматривай за ним, Пат.
Лифтер стоял, покачиваясь с пятки на носок и похлопывая стальной дубинкой по ладони. Глаза его светились недобрым огоньком.
— Я просто хотел повидать своего знакомого, — сделал Ал новую попытку.
Голдстайн поднял телефонную трубку и показал па нее.
— Имя?
Ал назвал Джеймса Кэткарта.
— Ну что ж, проверим.
Домохозяин нажал нужную кнопку и через несколько мгновений заговорил вкрадчиво:
— Мистер Кэткарт? У нас здесь внизу человек, который утверждает, что вы знакомы. Не могли бы вы спуститься и подтвердить его личность? Простите, что беспокою, но это крайне важно.
Некоторое время спустя вышел Кэткарт в шелковом халате. Ал сделал попытку встать.
— Оставайтесь на месте! — бросил ему Голдстайн и повернулся к жильцу: — Мистер Кэткарт, вы знаете этого человека?
— Да, — ответил Кэткарт, — а что случилось?
— Он пытался проникнуть в дом по пожарной лестнице, якобы направлялся к вам.
— Нуда, — спокойно подтвердил Кэткарт, — мы собирались встретиться сегодня вечером, но я плохо себя чувствовал и лег спать. Все в порядке.
— Ну что ж, — с сомнением протянул Голдстайн, — если вы уверены, мистер Кэткарт...
Ал обратился к Кэткарту:
— Я лучше приду завтра, Джеймс. Извини, что вытащил из постели.
— Ничего страшного, — кивнул тот, — увидимся завтра. Пойду спать.
Он вышел и стал подниматься по ступенькам. Ал снова встал и двинулся к двери.
— Одну минуту! — грозно остановил его Голдстайн. — Мне кажется, вы не представляете всей серьезности положения. Если бы не мистер Кэткарт, сейчас вы уже были бы на полпути к полицейскому участку. Вообще-то я просто обязан вызвать полицию.
— Ну... — Ал растерялся. — Я извиняюсь...
— Ах, вы извиняетесь! — передразнил Голдстайн. — Но дело в том, что ваши извинения мало что меняют. К вашему сведению, я несу ответственность за жизнь и собственность всех, кто проживает в этом доме. Знаете ли вы, что подниматься по пожарной лестнице по закону не разрешается даже самим жильцам?
— Нет, — ответил Ал, — я этого не знал.
— Не знали и претендуете на звание мыслящего человека?
Ал ни на что не претендовал.
— Да, конечно, я должен был знать, — промямлил он, — так оно и есть. Я просто не подумал.
— А не пора ли вам начать хоть немного думать? Вы вытащили из постели мистера Кэт-карта, разбудили меня...
— Простите, что я потревожил ваш сон...
— Впрочем, не в этом дело, — перебил хозяин. — Совершено уголовное преступление! По всем законам мне следовало бы немедленно вызвать полицию. Вы это понимаете?
— Да, сэр, конечно, я очень вам благодарен. Голдстайн презрительно фыркнул.
— Вы благодарны, вот как? Благодарите мистера Кэткарта, я не передаю вас властям только из-за него. — Он покачал головой и иронически усмехнулся. — Нет, я просто не могу понять... Был бы студент, другое дело, но вы ведь практически мой ровесник.
— Я даю слово, — сказал Ал, — что подобное больше никогда не повторится.
— А я даю слово, — парировал неумолимый Голдстайн, — что если повторится, вы тут же окажетесь за решеткой! — Он снова покачал головой. — Ладно, раз уж мистер Кэткарт хорошего о вас мнения, можно и не давать делу хода... хотя я просто обязан в таких случаях вызвать полицию.
Ал дернулся в сторону двери.
— Не спешите! — снова остановил его хозяин. — Вы забыли, что Пат, мой лифтер, сегодня рисковал жизнью. Думаю, ему тоже есть что сказать... Патрик, как ты считаешь, в чем состоит наш долг?
— Мне не хотелось бы упекать кого-то за решетку, — пожал плечами лифтер.
Голдстайн недовольно нахмурился.
— Мне кажется, вам следовало бы принести Патрику извинения.
Ал повернулся к лифтеру.
— Прошу прощения, приятель, — пробормотал он.
— Прощения легко просить, — хмыкнул Голдстайн, — а нам вот приходится стоять тут и разбираться с вами посреди ночи. А спать когда? Впрочем, вам-то что, вам на это наплевать... А вот прошлым летом — помнишь, Патрик, — к нам по той же пожарной лестнице забрался вор и украл из чьей-то комнаты двадцать долларов.
— Да, мистер Голдстайн, сэр, — подтвердил лифтер, — как раз прошлым летом.
Домохозяин задумался.
— Ну ладно, — изрек он наконец, — на первый раз простим. Пожалуй, я соглашусь отпустить вас.
— Вы очень добры, сэр, я очень вам благодарен, — поклонился Ал. — Еще раз примите мои глубочайшие извинения за причиненное вам беспокойство.
— Я очень высокого мнения о мистере Кэт-карте, — важно произнес Голдстайн, — и иду вам навстречу только из-за него. Надеюсь, вы это понимаете.
— Да, конечно, — закивал Ал, робкими шагами обходя стол и направляясь к выходу.
— Все в порядке, Пат, — сказан Голдстайн. — Пусть идет.
Лифтер шагнул в сторону. В дверях Ал повернулся и пожелал Голдстайну спокойной ночи, но тот не удостоил его ответом. Ал торопливо прошмыгнул на улицу и отправился домой спать.
Наутро он снова явился в Вашингтон-Холл и узнал от лифтера дневной смены, что Филип съехал и собирается устроиться на корабль.
— Я должен его остановить, — угрюмо произнес Ал, встретившись со мной за обедом в «Гамбургер Мэри». — Он хочет уйти в море тайком от меня.
— У тебя же все документы в порядке, вот и отправляйся за ним, — предложил я.
— Наверное, я так и сделаю.
[William S. Burroughs]


Неплохой отрывок из Берроуза-Керуака сквозь призму иронии с упреждающим эффектом.

Apr. 15th, 2013


Тироль. 1914

Мифические животные

Jan. 25th, 2013

Житинский А.Н.
На холмах Мисуно. Рассказ.

Шел месяц мёдзи, теплый и светлый весенний месяц, который в нашем календаре занимает промежуточное положение между апрелем и маем, не принадлежа ни тому, ни другому. Юноши и девушки ездили в трамваях, обнявшись, и так заняты были томным своим состоянием, что не замечали рывков и поворотов вагона. Они совершенно перестали подчиняться силе инерции, как и любой другой силе, и только любовь могла легонько раскачивать их на задних площадках и в проходах под завистливые взгляды людей, не знающих ничего о месяце медзи.

В один из таких дней я получил бандероль, запечатанную толстыми сургучными печатями и перевязанную бумажным шпагатом. Бандероль содержала в себе книгу японских гравюр. Когда я разорвал пакет, одна из картинок оторвалась и полетела к дверям почты, плавно скользя над полом и подруливая загнутым уголком, на котором я успел разглядеть машущего крыльями журавлика. Журавлик улучил момент и вылетел на улицу, а я побежал за ним, на бегу засовывая книгу в портфель.

Я даже не успел посмотреть на обратный адрес. Впрочем, одно слово бросилось мне в глаза, в тот момент когда я швырнул скомканный пакет в урну. Мисуно... Спрятав это слово в памяти, я поспешил за журавликом, который уже пересек улицу и несколько игриво вился у лица продавщицы, торговавшей парниковыми огурцами. Он несомненно мешал ей работать и дразнил очередь. Продавщица уже вынула из ящика длинный огурец и размахивала им в воздухе, стараясь поразить гравюру, но журавлик уворачивался, хлопал крыльями и щелкал клювом, а с картинки сыпались какие-то белые лепестки, которые тут же подхватывались ветром и исчезали в раскрытых окнах дома, будто дом дышал и в этот момент как раз делал вдох.

Один из стоящих в очереди, по виду пенсионер, вытащил из хозяйственной сумки короткий самурайский меч и несколько раз рассек воздух. На втором взмахе ему удалось попасть по цели, картинка распалась на две части, и половинки начали опадать на землю, покачиваясь в воздухе, как перышки. Продавщица швырнула длинный огурец на весы, и самурай, спрятав меч, стал расплачиваться. Все это заняло не больше десяти секунд.

Дом сделал выдох, из окон вылетели гурьбой те же белые лепестки и усеяли тротуар. Они все были выгнуты и напоминали маленькие паруса, в которых навсегда остался ветер.

Итак, первая гравюра погибла, журавлик сложил крылья, а я стоял на другой стороне улицы, стараясь разобраться в происходящем. Разгадку следовало искать в книге. Я перелистал ее, и тогда из книги выпала сложенная вдвое записка. Когда я поднес ее к глазам, буквы сползли по листку вниз, и собрались там в фиолетовую каплю, которая упала на тротуар и разбилась.

В результате встреча с Мисуно, о котором или о которой я решительно ничего не знал, лишь опечалила меня, поскольку тайный знак остался непОнятым. Тогда я вырвал наудачу еще одну гравюру и подбросил ее вверх, испытывая. На ней был изображен деревянный мост, по которому бежали согнувшиеся под дождем люди. На некоторых были японские соломенные шляпы, напоминавшие широкий и плоский конус. Мокрое дерево моста было скользким, я с трудом сохранил равновесие, пока добежал до противоположного берега, но настроение у меня было самое радостное, потому что мне удалось незаметно выскользнуть и удрать. Книгу я прижимал к себе, и шел теперь по влажной песчаной дороге, которую гладил теплый дождь.

Оглянувшись, я увидел за мостом скрывающееся в серой штриховке дождя здание почты и застывшую с зонтиками очередь на противоположной стороне улицы. На всякий случай я постарался запомнить место моего бегства, чтобы иметь возможность вернуться, если мне не повезет здесь, в провинции Кэдо.

Однако, провинция эта быстро кончилась, буквально за первым же поворотом дороги. Я оказался на площади, прямо на проезжей части, и едва не угодил под троллейбус. Водитель что-то крикнул мне из окна. Я до сих пор помню его красное лицо, и рот, растянутый морщинами, точно ниточками. Слева раздался долгожданный, тянущий за душу милицейский свист, я, действуя теперь уже почти осознанно, вынул из книги следующую гравюру и толкнул ее перед собою таким движением, будто запускал в плавание модель яхты. На этой гравюре оказалось изображения японского вокзала, миниатюрного, как и все японские вокзалы, совершенно непредназначенного для фанерных чемоданов и мешков величиною с дирижабль. К вокзалу подкатывался аккуратный синенький поезд. Из паровоза поднимался к чистому небу стилизованный дымок — в общем, все было в лучших традициях графики укиёэ, кроме неизвестно откуда взявшегося дежурного по станции в фуражке, который расхаживал по перрону, заложив руки за спину. Я спросил у него, откуда поезд, и он ответил, что поезд туристский, и добавил, что с этими туристскими поездами прямо беда, народ в них разгульный и недисциплинированный, а те сутки, пока туристский поезд стоит на запасных путях, для вокзала сущее бедствие, потому что туристы пьют, приводят женщин и вообще веселятся напропалую. Говоря это, дежурный смотрел на приближающийся поезд с неприязнью.

Повинуясь какому-то предчувствию, я сорвал несколько орхидей с гравюры на соседней странице и встал в начале платформы, чтобы не пропустить никого из туристов.

Сначала из вагонов выскочили несколько гейш, на ходу приводя себя в порядок. Волоча длинные кимоно по перрону, они простучали мимо меня деревянными каблуками и заняли очередь на стоянке такси. Затем из поезда один за другим стали появляться ленивые заспанные самураи в шелковых одеждах, старики с узелками, разносчики риса, два или три актера в страшных раскрашенных масках, снова гейши и какой-то толстый чиновник, которого пронесли на носилках в здание вокзала.

Наконец вдали на платформе возникла тонкая фигура женщины в брюках, явной европейки,— единственной, вероятно, европейки в этом японском поезде. Она шла, развеваясь, как детский флажок на ветру, подпрыгивая, как воздушный шарик на ниточке — вот-вот улетит. Я никогда не видел таких женщин и понял, что я стою здесь, на перроне, с букетиком орхидей именно для того, чтобы подарить цветы ей, а там и познакомиться, если удастся, и увезти ее в одну из провинций, которых много было в книге гравюр.

Она подошла и взяла орхидеи с достоинством и без удивления. При этом она улыбнулась, и тут мне показалось, что я узнал ее. Только вот фамилию забыл, имени не мог вспомнить, адреса не знал совсем — но узнавание было несомненное. Торопясь, чтобы не возникло вдруг непредвиденной и недоуменной паузы, я вытянул из книги очередную гравюру — и, кажется попал!

В ста метрах от нас стоял красный дом с синей крышей. На доме можно было разглядеть вывеску «Родильный дом имени Володарского». К этому дому не спеша шли люди по одному и парами, а в окнах его молодые женщины демонстрировали новорожденных. Справа от дома начиналась легкая гряда холмов, усеянных цветущими вишнями. Солнечный свет пробивался сквозь лепестки, и на траву ложилась странная тень: она была светлее, чем окружавшие ее бестеневые участки. Потом я разглядел, что этот эффект создавался тысячами лепестков, слетевших с веток вишни.
С холмов спускались плавные деревянные лестницы, такие чистые, будто их мыли с песком.

— Где мы находимся? — спросила она.— Это провинция Мисуно?

— Мисуно...— повторил я, радуясь, что это слово не пропало зря и не осталось невыясненным.

— Нам планировали четыре часа на Мисуно,— продолжала моя новая знакомая.

— Кто планировал? — растерянно спросил я.

— Бюро путешествий,— улыбнулась она.— Мисуно значится в путевке. А вы гид?

— Нет, я тэкку,— сказал я и сделал чисто японский полупоклон, сложив ладони лодочкой.

Ее глаза заблестели, она тоже сложила ладони лодочкой и, склонив голову набок, показала, что довольна мною.

Внезапно с деревянной лесенки кубарем скатился плачущий мальчик лет шести, а за ним прыгая через три ступеньки, сбежала вниз женщина в зимнем пальто, на котором, как я заметил, были оборваны все пуговицы. На месте пуговиц болтались обрывки ниток. Женщина догнала мальчика и, используя инерцию бега, поддала его снизу так, что ребенок взвился в воздух и, пролетев метра два, упал на траву, усеянную лепестками вишни. Женщина прыгнула к нему и ловко схватила за уши. Мальчик отчаянно и безнадежно завыл, а женщина с наслаждением принялась выкручивать ему уши, пока ребенок не укусил ее чуть пониже локтя.

— Господи, господи...— зашептала моя знакомая, отворачиваясь.

Я поспешно раскрыл книгу и зашуршал страницами, отыскивая какой-нибудь идиллический пейзаж, а к месту происшествия уже бежали два омоновца с резиновыми дубинками. Мальчик с глазами, горящими, как угольки, извивался на траве, а женщина уже топтала его ногами, войдя в раж. Пальто ей явно мешало, женщина вспотела, волосы у нее прилипли ко лбу, а опухшее лицо тряслось, как желе.

Мы с туристкой быстрым шагом взобрались на холм и уже оттуда увидели, что порядок восстановлен. Я наконец выбрал гравюру, сложил ее в виде бумажного голубка и пустил с холма. Голубок полетел, рассыпая вокруг себя сумерки, прозрачные облака на небе и блещущую под луной полоску канала. Над каналом тесно лепились круглые мосты, а в воде покачивались плоскодонные лодки с обрезанной кормой.

Далее, за каналом, воздвигались темные коричневатые горы, очерненные линиями очень скупыми и закругленными. Никаких резких поворотов, пиков и впадин — во всем царила гармония, простота и неслышный ритм, с которым горы переходили одна в другую, постепенно увеличиваясь. Из-за гор вставала полная луна, промежуток между нею и вершинами гор увеличивался на глазах.

Мы остановились на горбатом мостике и стали смотреть в воду.

— Меня зовут Мацуо,— вдруг сказала моя знакомая и посмотрела на меня испытующе, словно проверяла, поверил я или нет. Имя мне понравилось, поэтому я охотно поверил ему.

Спустившись с мостика, я нашел на берегу канала плоский кэйдэй, похожий на отполированный морскими волнами камушек. Вероятно, его обронил здесь кто-то из рыбаков. Я кинул кэйдэй на воду и, стоя на берегу, наблюдая, как круги расходятся по воде, отражаются от берегов канала и образуют рябь. Лицо Мацуо, которая все еще стояла на мостике, поколебавшись в этой ряби, совсем исчезло, будто растворилось, а еще вернее — оно было унесено по частям мелкими волнами. Глаза ее разъехались в разные стороны, губы разбились о берег, а волосы перебегали с волны на волну, и непонятно было, где кончаются завитки волос и начинаются завихрения струй.

Я вспомнил, что мы с Мацуо жили много лет назад в одной японской деревне, но потом нас разлучили — кажется, это было в семнадцатом веке — а вспомнив это, я испугался, что у меня не хватит гравюр.

Гравюры действовали безотказно, но лишь на короткое время, как успокаивающие таблетки. Самым главным для меня теперь было, чтобы Мацуо тоже узнала меня и не принимала больше за гида или даже за тэкку, каковым я на самом деле не был.

Я стал расходовать картинки экономнее. Уже давно исчезли все мостики, кроме одного, на котором стояла Мацуо, уже по каналу пронеслась моторка с рыбаками, а потом прошел теплоход на подводных крыльях, огласивший воздух правильно заученными фразами экскурсовода, уже горы изменили очертания и стали прямоугольными, а в них зажглись окна, но я не спешил менять обстановку.

Мы пошли по улице, пытаясь найти какое-нибудь кафе, чтобы там посидеть после пейзажей, но везде стояли очереди. Тогда я все-таки разыскал городской пейзаж Эдо, кварталы театров Кабуки и гейш, и мы очутились в маленьком домике, напоминавшем карточный своей легкостью и теснотой, а там уселись на циновки.

Мацуо смотрела на меня несколько напряженно. Поймав мой взгляд, она улыбнулась и взяла меня за руку.

— Где мы? — спросила она.

Вместо ответа я прочитал ей старинные стихи:

«Мы там, где нас нет.
Вечером
Хорошо посидеть у огня».

И тут я увидел у нее в руках меню. Она листала его с разочарованием потому что большинство блюд, как всегда, были вычеркнуты. Сложив меню, они кинула его на циновку и спросила:

— Что ты будешь пить?

У меня закралась мысль, что все происходит несколько иначе, чем мне кажется. Я еще раз придирчиво осмотрел светлые стены домика, пощупал шершавые циновки и спросил:

— Тебе здесь нравится?

— Очень,— быстро ответила она, заглядывая мне в глаза.

— Закажи на свой вкус,— сказал я и, поднявшись, подошел к стене за ее спиной. Мацуо в это время объяснялась с гейшей по поводу заказа. Размахнувшись, я ударил кулаком по стене, и домик рассыпался в один миг, точно его и не было. Гейша ушла, а я сел рядом с Мацуо, как и прежде. Она снова посмотрела на меня, но ничего не сказала. Я понял, что она не заметила крушения домика.

Обломки валялись тут и там, загромождая проходы. Официантка, переступая через затянутые золотым шелком деревянные планки, подошла к нам и поставила на циновки два коктейля. Мацуо взяла бокал и посмотрела на меня сквозь него. Теперь ее лицо перечеркивала белая полиэтиленовая трубочка, вставленная в коктейль, а под нижней губой уютно примостилась вишенка.

Мы выпили на останках разрушенного домика. Мимо проплывали японские пейзажи, и в каждом была какая-нибудь ущербинка: то луна висела криво, то посреди рисовых полей торчала телевизионная башня, то на дороге, запруженной деревянными повозками, появлялся автомобиль марки «Жигули» и начинал раздраженно сигналить, отчего владельцы повозок, теснились у обочины, переругиваясь с водителем и друг с другом. Но в целом это все же были японские гравюры.

— Смотри! — показал я на дорогу, где в этот момент происходил забавный церемониал: четыре гейши, обмахиваясь веерами, изображали нечто вроде танца вокруг ничем не примечательного старичка в шелковой рубахе с длинными рукавами и странного покроя трусах — это в самом деле были трусы, а не брюки или что-нибудь иное.

Мацуо и не подумала оглянуться. Она продолжала тянуть через соломинку коктейль, смотря на меня несколько печально. Я потребовал, чтобы она обернулась, и Мацуо нехотя посмотрела через плечо.

— Ну, и что? — сказала она.

— Что ты видишь? — спросил я.— Кто там на дороге? Говори!

— Пьяный солдат... Он очень смешной,— сказала она, улыбнувшись. Потом Мацуо снова посмотрела мне в глаза и добавила:

— Еще там четыре гейши. Правильно?

Мне стало жаль гравюр, израсходованных впустую. От книги осталась одна обложка, под которой сиротливо ждала своей очереди последняя картинка.

Мы шли к вокзалу молча. Кое-где еще попадались чудом сохранившиеся деревянные ступеньки или карликовые сосны, росшие посреди тротуара. Уже наступила ночь, теплый ветер весеннего месяца медзи нес по тротуару мельчайшую пыль, в которой перекатывались засохшие лепестки цветов вишни. Они были совсем легкими, как крылья бабочек... Вернее, крылья мертвых бабочек.

Досада подкрадывалась ко мне постепенно. Сначала она долго шла сзади, подкарауливая момент, а потом, когда мы миновали беседку, казавшуюся издали совершенно японской, а вблизи заплеванную окурками и украшенную изображением женского бюста, а также однообразными словами, написанными мелом и углем, досада овладела мною и привела в полное уныние.

— Каковы ваши впечатления? Что вы извлекли из поездки по нашей скучной провинции? — обратился я к моей знакомой, которую уже даже мысленно не мог назвать тем нежным и странным именем.

Она посмотрела на меня тревожно и тут же спрятала глаза.

— Боюсь, что мы ничего не увидели...— продолжал я, испытывая злость к себе, поскольку не смог проститься с женщиной, сохранив полное достоинство и самообладание. — И ничего не вспомнили, — закончил я значительно, как самодеятельный трагик, отчего у меня сделалось еще противнее на душе.

— А я и не забывала,— вдруг сказала она.— Чтобы вспомнить, надо забыть... Ну, не валяй дурака, я тебя очень прошу! Сейчас я опять уеду лет на двести, а ты так ничего и не поймешь.

— Но месяц медзи... Холмы Мисуно...— пробормотал я, действительно ничего не понимая.

— Книжку прислала тебя я,— сказала Мацуо.— Ты ведь любишь обставлять все в таком духе...— она изобразила пальцами в воздухе трепещущие птичьи крылышки.

— Тебе было плохо? — спросил я.

— Хорошо... Только, понимаешь, ты ведь опять убежал. Ты всегда убегаешь. А требуется вот что...

Она вынула книгу у меня из под мышки и распахнула обложку. Одна единственная картинка, которая оставалась на месте, изображала глубокую, с синеватым отливом, белую тишину. Мацуо оторвала гравюру, секунду полюбовалась ею и разжала пальцы. На холмах Мисуно наступила тишина, в которой цвета и формы быстро растворялись, теряли очертания, таяли и пропадали. Через минуту ничего вокруг не осталось и это не преувеличение. Все было белым-бело,— непонятно, где мы шли, по какой тверди ступали — точно в облаках. Крылышки у нас не отросли — напротив, одежды наши тоже улетучились, как дым, и мы с Мацуо остались одни на всем белом, и вправду, совершенно белом свете.

Она была очень хороша. Я не видел ее с семнадцатого века. За это время сменилось несколько общественно-политических формаций, ряд государств прекратили существование и многие выдающиеся люди умерли. Но Мацуо совершенно не изменилась. Я наконец разглядел ее как следует. На спине у нее оказалась длинная выгнутая ложбинка, по которой хотелось провести кончиком пальца сверху донизу. Грудь у Мацуо была маленькая, как, вероятно, у всех японок, но на грудь она не позволила мне смотреть, прикрыв ее длинными волосами.

Так продолжалось какое-то время — может быть, час. Вряд ли больше, потому что до отправления поезда оставался час с небольшим, но та, последняя, гравюра обладала еще одним необъяснимым для графики свойством: она смогла и время растворить в этой белой тишине.

Нет, это не было похоже на больницу, но и на цветение вишни на холмах Мисуно это тоже мало было похоже. Пожалуй, точнее всего ощущение падения с елки в матовом стеклянном шарике. Есть такие елочные игрушки. Мне до сих пор представляется этот шарик, пронизанный светом и падающий с хвойной ветки. Внутри шарика бело, только тени разных цветов переливаются в нем, и кроме того, там сохраняется невесомость.

Еще было чувство, что мы должны разбиться.

Но ничего страшного, в общем, не произошло. Туристский поезд отошел во-время, гейши и самураи, большею частью навеселе, торчали из окон вагонов, пока поезд плавно катил вдоль перрона, набирая скорость, а Мацуо кричала мне:

— До свиданья, тэкку!

Мне даже не хотелось узнать, что означает это слово. Поезд ушел, а я отправился искать тот мост, по которому удрал в дождь на берега провинции Кэдо. Я нашел мост и нашел дождь. Я шагал под дождем и пел на заунывный, но все-таки оптимистический мотив, старинную танку, сочиненную мною на холмах Мисуно. Вернее, первую строчку этой танки:


«Мы там, где нас нет...
Мы там, где нас нет...
Мы там, где нас нет...»

http://www.macca.ru/item.php?id=566

шутя ли, но предположим, в выходной ты высадил пива, вспомнив хронологический ход истории России, подумал о добре и зле, о своих достижениях или монетизированных представлениях, почитал о тех и иных в ком согласья нет: кто-то кидает на общак: да-да об этом излагают достаточно, тщательно обезопасил свою береговую линию, где ты, возможно, очень уверенно чувствуешь и так в противопоставление правильно, до этого ты еще думал: наверно, что-то неправильно, если черные пятна остаются зиять навсегда словно пропасть. Сгонял в ближайший клуб, посмотрел нужные билеты, приподнятое настроение оказалось предвкушением героики об ошибочном преданном служении, якобы существующем вечно (по представлениям майявады), начертил свой план, придумал на планерку повестку дня будущей недели. Уверенно сказал себе о том, что ты свободный человек и гражданин, налогоплательщик, газонокосильщик и метрообходчик, отметил что хотел бы выглядеть лучше, поддался молве, обнаружил top-secret цитадели, положил от нового журнала с углов нормальных ребят, просмотрел список номеров, предположил, что это неправильно, а иное абсолютно или неочевидно, съездил в Стадиум или в Олимпийский,вернувшись подумал что настроение твое ухудшилось, сделал запрос в книгу актов, нашел на своем фотоаппарате счастливое число, в правильном месте не побрезговав связями, оставил собственное впечатление. Побеседовал на личные темы со знакомым, как некогда мы. Конечно в той ситуации не существовали никакие препятсвия да и вообще - это выражение поступком и реальным делом по тому давнему эпизоду, который не всплывал даже, а ты, мне показалось, был задет. Эта имитация, имитация зла разумеется не подразумевает все то, что саму ее[имитацию] способно обеспокоить. Я и не вспомнил бы былой интерес к израильскому спектру, и мудр ты или глуп, нам не было важно даже что литосферные плиты сходятся, здесь же мелководье сплошное. Я мог назвать это подарком от жали, именно так. Специальное место как ниша в мозгу, где медленно происходит... до распластывается как стружка после рубанка и все письма Яхве по логике должны быть до употребления. Далее центры общей болезни смещаются плавно в рамки представлений о предмете как о табуированной пустоте и патовой единице, однако, нет-нет, все это вопреки или благодаря не объединяет сумму твоего желания или не желания. Я не отказываюсь от своего мнения по тебе алешенька, поданом в нарицательном значении. Ну, вот ты откупорил третью и подумал, что что-то не сходилось. Необходимое ерничание в зеркале ты увидал себя несколькоруким или миропорядок треснул как пенсне прошедших десятилетий. Это тебе не причащение своим узким кругом, меряющих длань доступностью быстрых выражений. Монпансье - это не долька лимона в чае. Или вот просто не нравится из соображений иерархий, бренда, положения, взгляда. В любой системе даже безрелигиозных соображений вполне можно собрать группы типа защиты от дурака и клан выхухолей. Это предполагает то, что и экономический меридиан банди отделен от тех, кто впаривает о несчастной потере от белого внутри преображаемого общественного порядка. Несмотря на то, что не вполне все идеально.                   

Latest Month

July 2014
S M T W T F S
  12345
6789101112
13141516171819
20212223242526
2728293031  

Tags

Syndicate

RSS Atom
Powered by LiveJournal.com
Designed by Lilia Ahner